Узкая дорога на дальний север — страница 34 из 73

лняемой Лесли Хатчинсоном песни «Глупые эти мелочи», которые слышно, будто тело несется вместе с волной, укрывшись под ее гребнем. А вот из лица Эми он не мог вспомнить ничего.

Что же, раздумывал он, за желание такое владело им быть с ней и только с ней, быть с ней ночью и днем, раз за разом выслушивать даже самые ужасные из ее россказней, самые банальные из ее высказываний, водить носом по ее спине, чувствовать, как ее ноги оплетают его, слышать, как со стоном слетает с ее губ его имя, это желание, превосходящее по силе все остальное в жизни? Как назвать ту боль, что он чувствовал из-за нее в желудке, то стеснение в груди, то ошеломляющее головокружение? И как выразить – любыми словами, только не набившими оскомину, – что теперь он одержим лишь одной мыслью, которую сам уже воспринимал как инстинкт: он должен быть рядом с ней, с ней и только с ней.

Она жаждала проявлений пылкой любви. Самые пустячные подарки всегда трогали ее, вновь внушали ей уверенность, что его чувства к ней не исчезли. Для нее эти подарки, признания, уверения были потребностью. Доказательством, что они – это они. Для нее, лишенной возможности составлять с ним пару, это было единственное время от времени получаемое доказательство, что некогда она знавала такое счастье.

Возможно, в глубине души Эми в отличие от Дорриго была реалисткой. Или ему так казалось. И вот в один прекрасный день, когда они вместе были в городе, он снял почти все свои сбережения, чтобы купить ей жемчужную подвеску: одна-единственная жемчужина, искусно вправленная в серебряную цепочку. В его представлении жемчужина словно бы проглядывала над ее талией на дорожке, проложенной по морю луной. Она гневно отчитала его за эту глупость, дважды требовала вернуть подвеску, зато восторг ее был неоспорим. Ведь она получила то, чего жаждала, пусть никогда и не смогла бы носить украшение на людях: доказательство, что они – это они. Даже теперь он ясно видел в памяти ту подвеску. Зато из лица ее – ничего.

– Когда ты впервые увидела меня в книжном магазине, – сказал он тогда, управившись с треугольной застежкой подвески и поцеловав ее сзади в шею. – Помнишь?

– Конечно, – сказала она, держа палец на жемчужине.

– Теперь я думаю, не тогда ли ты как-то соединила нас?

– Ты это про что?

Но он и сам не знал, о чем это он, и перепугался того, на что наталкивали его мысли. Если так и было, неужели он настолько слабо управляет своею жизнью? Он вспомнил, как плавал однажды у берега в ожидании, когда она вернется из города. Откатившаяся волна подхватила его снизу и тащила за собой несколько сотен ярдов, прежде чем ему удалось выбраться.

– Откатившаяся волна, – сказал он тогда. – От нас.

Она тогда засмеялась и сказала:

– Прекрасная подвеска.

Даже сейчас у него будто перед глазами стояла миниатюрная луна той подвески, сверкающая в электрическом свете ювелирного магазина, он видел треугольную застежку, покоящуюся на основании ее шеи, окаймляя ту еле различимую, притягательнейшую гряду, что елочкой уходила от шеи вниз. Но вдруг отовсюду полетели пылинки, шум дождя нарастал, и он никак не мог увидеть ее лицо, не мог услышать ее голос, стоявший рядом Бонокс Бейкер, глядя в небо, недобрым словом поминал тенко[54], а Эми там не было. «Если мы сейчас не пойдем, – ныл Бонокс Бейкер, – то опоздаем, и бог знает, какого бедолагу отправят работать».

На миг Дорриго Эванс растерялся, не понимая, где он. Полная уверенность все еще не пришла, а он уже положил письмо рядом со своей кроватью и вышел из казармы под дождь.

И опять мысль: мир существует. Он просто есть.

7

Петух Макнис с опозданием присоединился к толпе, устало шагающей под дождем по грязи их лагеря обреченных к столовке. Не считая крестообразных обмоток и фетровых шляп АИВ, большинство заключенных ходили голыми, и чем меньше на них оставалось одежды, чем больше истощались и становились жалкими их тела, тем чаще, казалось, лихо, по-молодецки набекрень носили они свои форменные шляпы, словно в очередной раз собирались вечерком ударить по пиву и борделям в Палестине. Только вот бахвалиться, как прежде, им было уже не перед кем.

Запах дымка от горящих поленьев, небольшое прибежище из теплого сухого песка вокруг грубо слепленных из глины топок, расслабленность людей, которых вот-вот будут кормить, приглушенный гул разговоров – все это в большинстве случаев наделяло столовку ощущением чего-то домашнего, радушного в чуждом и неприветливом мире. Но в то утро столовку заливал дождь. Несколько ручейков стекали с ее пальмовой крыши, взрываясь облачками пара, когда вода попадала на печки, приправляя рис, который томился в широких чугунных поддонах сажей, которую вода тащила за собой с почерневших балок. Пол на добрых два дюйма ушел под воду. Петух Макнис, добравшись до раздачи, отстегнул свой походный столовый набор и, когда подошла его очередь, протянул оба котелка. Чашечка водянистой рисовой кашицы, служившей завтраком, шлепнулась в один, а грязный шарик риса, служивший обедом, в другой.

– Ну, проходи, что ли! – буркнул голос у него за спиной.

Петух Макнис распрямился. Шлепая по воде, он выскочил обратно на муссонный дождь. Теперь ему предстояло выбрать: либо попытаться по скользкому склону со своей рисовой кашицей вернуться под относительное укрытие палатки, там сесть и съесть завтрак, либо, как делали многие заключенные, стоять под дождем и глотать как можно быстрее. В конце концов, важна была не еда, важно – выживание.

Он смотрел, как мимо прошел Смугляк Гардинер, направляясь обратно в палатку, чтобы поесть. Смугляк был из тех заключенных, которые обращали прием пищи в небольшой церемониал, словно усаживался не за несколько ложек тошнотворного риса, а за воскресное мясное жаркое. У Петуха же Макниса, напротив, как он ни старался не спешить со своим пойлом, всякий раз ничего не получалось.

Он понимал, что есть смысл в удовольствии подержать еду с минуту-другую – просто зная, что можно поесть, и радуясь предвкушению почти так же, как и самой еде, в том, чтобы есть медленно, смакуя каждую из немногих отправляемых в рот порций (и даже умножая их, размазывая кашицу по ложке так, чтоб можно было слизывать с нее по многу раз), а не в том, чтобы в три-четыре глотка проглотить все. Однако у него так никогда не получалось.

И Петух Макнис ненавидел минуту, когда, проглотив собственный рис, он поднимал взгляд и видел, как такой человек, как Смугляк Гардинер, все еще завтракает, неспешно и безмятежно, поедая то, что у него осталось. В такие минуты Петух Макнис старался отвести взгляд, не обращать внимания на зависть, которая болезненно раздувала ему пустое брюхо, отделаться от гнева, мутившего его неистовый разум. Он давал себе слово, что в следующий раз он, Петух Макнис, тоже будет одним из тех, на кого обернутся все эти обтянутые кожей черепа, все эти костистые рожи и громадные мечтательные глаза и будут завистливо смотреть, отчаянно жаждая хотя бы немного его кашицы. В тот следующий раз уже он будет обладать таким недоступным достоинством, которое превратит поедание кашицы в акт мужества, даже станет вызовом.

Только ему этого никогда не сделать.

Голод его походил на дикого зверя. Голод был отчаянным, бешеным, требовавшим от него любую найденную еду проглатывать сразу же. «Просто жри, – визжал голод. – Жри! Жри! Жри!» И все время он понимал: это его голод его жрет.

Послышался крик. Повернувшись, Петух Макнис увидел, как Смугляк Гардинер поскользнулся в грязи, его рисовая каша разлетелась вокруг. Он поймал обескураженный взгляд Смугляка и не отпускал его ни на секунду раньше, чем хотелось, потом, опустив глаза, смотрел на то место, где в бурой грязи проливной дождь уже размывал рисовую кашицу в блестящее серое пятно.

Петух Макнис отвернулся и, стоя к Смугляку спиной, сожрал остаток своей кашицы. На это ушло несколько секунд. «Считай, и не ел ничего, – подумал он. – Мужику на завтрак вдесятеро больше еды требуется».

– Грязные желтые свиньи всех нас уморят голодом до смерти, – произнес он вслух, ни к кому не обращаясь.

Закончив, он обернулся и увидел, как Кроха Мидлтон (нелепая фигура, до того тощая, что бедра у него выпирали, точно слоновьи уши) неуклюже помогает Смугляку Гардинеру подняться на ноги. Пока Петух дочиста вылизывал свой котелок, он не сводил глаз с этого скелета, который поднял миску Смугляка, отложил в нее половину своей рисовой кашицы и сунул тому в руки.

Петух Макнис собрал свой походный набор, уложив внутрь обеденный шарик риса, и прицепил котелки к набедренной повязке. Он не видел никакого смысла в том, что оскорбленный человек помогает своему мучителю, пожертвовав тому половину своей еды. Таким людям, по его мнению, не ведомы ни стыд, ни самоуважение. С непонятной отрадой на душе, что ему нет необходимости делиться своим завтраком, он подошел к тем двоим и положил руку на запачканное грязью плечо Смугляка Гардинера.

– Помощь нужна, Гардинер?

– Все в порядке, Петух.

Заметив, что другие потянулись на утренний развод, Петух Макнис поспешил прочь, присоединяясь к неровному строю оборванцев, державших путь к западному краю лагеря. Там, перед двухкомнатной хижиной на сваях с бамбуковыми стенами и крышей из пальмовых листьев, которая служила японским инженерам управленческой конторой, располагался болотистый кусок земли, служивший плацем для разводов. Здесь проводилась утренняя тенко, здесь их пересчитывали и разбивали на рабочие бригады на день.

Добравшись до плаца, Петух Макнис смотрел на остальных, которые шли со всего лагеря: кто хромал, кого поддерживали товарищи, чтоб шел прямо, кто-то притворялся, а кто-то едва не на карачках полз. Рядом с ним оказался Джимми Бигелоу, который на чем свет стоит клял и день нынешний, и Господа.

– Очень красиво, – произнес Петух, которому по душе было озвучивать только утонченные мысли. Утонченные мысли, как он убедился, к тому же порой еще и тем полезны, что отбивают охоту к общению у людей вроде тех, что сейчас стояли рядом. Заключенные старались держаться одной кучкой с теми, с кем обитали в одной палатке. В самых лучших случаях (а этот был каким угодно, только не таким) такое товарищество особой пользы Петуху Макнису не приносило, а после недавнего унижения вообще мало что значило. Когда уклониться от него было нельзя, он старался отделаться.