Потом Смугляк Гардинер упал во второй раз.
– Дайте передохнуть, ребят, – сказал он, когда к нему подошли, чтобы поднять на ноги.
Остановились. Кто-то положил инструменты на землю, кто-то опустился на корточки, кто-то сел.
– Знаете, – говорил Смугляк, лежа в мокрой темени джунглей, – все время думаю про ту несчастную чертову рыбу.
– Смугляк, ты сейчас про что? – спросил Баранья Голова Мортон.
А он про рыбный магазин «Никитарис». В Хобарте. Как он, бывало, в субботу водил туда свою Эди перекусить после того, как посмотрели киношку.
– Барракуда с картошкой, – говорил он. – Акулье мясо хорошо, но у барракуты – слаще. Там такой громадный бак, полный плавающей рыбы. Не золотые рыбки – настоящая рыба, кефаль, лососи, плоские всякие, рыба, как та, что мы ели. Мы смотрели на них, – продолжал Смугляк, – и даже тогда Эди думала, как должно быть рыбам плохо: вытащили их из моря, сунули в этот чертов жуткий рыбный бак, жди, когда зажарят.
– Он всю дорогу про рыбный магазин «Никитарис», – пояснил Шкентель Бранкусси.
– Я ведь никогда об этом не думал как об их тюрьме, – говорил Смугляк Гардинер. – Их лагере. А сейчас мне больно и тошно делается, как подумаю про ту несчастную чертову рыбу в баке «Никитариса».
Баранья Голова Мортон сказал ему, что он пирог из картошки без пакета[59].
Смугляк Гардинер велел им идти дальше, не то их застукает Варан. А сам, мол, пойдет своей дорогой по собственному своему расписанию.
Никто не сдвинулся с места.
– Мужики, идите дальше, – сказал он.
Никто не сдвинулся с места.
Он уверял, что полежит еще несколько минут и подумает о грудях Эди, какие они превосходные, что ему нужно немного времени, чтобы побыть с ними одному.
Они отвечали, что не оставят его.
Он напомнил, что он лицо младшего командного состава, и велел им приступить к движению. И вдруг заорал:
– Марш! Это приказ, вашу мать. Марш!
– Вашу мать приказ? – спросил Баранья Голова Мортон. – Или просто приказ?
– Ага, смешно, – печально выговорил Смугляк Гардинер. – Смешно, как когда Петух Макнис «Майн кампф» наизусть шпарит. Идите дальше. Угребывайте.
Узники встали на ноги, если сидели, или выпрямились, если стояли, и медленно снова пришли в движение. Смугляк почти сразу же пропал из виду и из головы тоже. Тропа становилась все грязнее и коварнее, она шла по скользким щелям в крошащемся известняке как раз там, куда могла попасть нога, и зачастую от этого можно было здорово пораниться. Очень скоро колонна сильно растянулась: место заключенного в ней более или менее определялось его болезнью. Впереди шла маленькая группа, не больше дюжины человек, все еще каким-то чудом здоровых и годных к работе, на другом конце тащились те, кто то и дело падал да спотыкался, порой полз на четвереньках, а между впередиидущими и замыкающими держались те, кто теперь по очереди нес носилки с больными. Да, были еще и такие, кто, будучи еще в силах, оставались со своими товарищами, помогая, поддерживая, не позволяя сдаваться ни им, ни себе.
Так и продвигалась их беспомощная колонна, одолевая путь по узкому коридору, проделанному ими между громадных тиковых деревьев и колючего бамбука джунглей, слишком густых, чтобы дать возможность двигаться любым другим способом. Они все тащились и падали, все спотыкались и поскальзывались, обливались потом, думая о еде или ни о чем не думая, все карабкались, обсирались и надеялись, уходя все дальше и дальше в день, который еще даже не начался.
11
Первый круг Дантова ада, говорил себе Дорриго Эванс, выходя из язвенного барака и направляясь через ручей вниз по склону холма продолжать утренний обход холерного карантина, заброшенного скопища укрытий без стен с крышами из расползающегося брезента. Здесь, в изоляции, лежали все, больные холерой. И здесь больше всего умирали. Множеству их бедствий он давал классические названия. Тропе к той Дороге дал прозвище Виа Долороза[60], которое заключенные, в свою очередь, подхватили и переделали в Долли Роза, а потом и просто в Долли. Идя по дороге, он как ребенок пропахивал босой ногой грязь, склонял голову как ребенок, его как ребенка не интересовало, ни куда он направляется, ни что может случиться в следующую минуту, а интересовало только, как оставленная его ногой борозда миг спустя исчезает.
Только он не ребенок. Вздернул голову и зашагал, выпрямив спину. От него должны исходить целеустремленность и уверенность, даже если их и в помине нет. Некоторые спасены, да, думал он про себя, видимо, пытаясь убедить самого себя, что он нечто большее, чем плохой актер. «Кого-то мы спасли. Да, да, – думал он. – А тем, что холерные содержатся в изоляторе, мы спасаем остальных. Да! Да! Да! Или кого-то из остальных. Все это относительно». Он мог бы считать себя королем, подумалось ему – вот только не посчитает и думать об этом нечего, потому как его удел север, норд-норд-вест и никакого тебе зюйда, только тем и были заняты его мысли, чепухой слов, даже мысли не были его собственными, соколы с душою цапли. Если по правде, он уже не знал, о чем думать, он жил в несказанном дурдоме, где не осталось места для разума или мысли. Оставалось только изображать деятельность.
На границе холерного изолятора, переступать которую дозволялось только подхватившим ужасную болезнь и тем, кто за ними ухаживает, он встретил Бонокса Бейкера, который добровольно вызвался быть санитаром. Тот сообщил, что еще два санитара сами слегли с холерой. По доброй воле стать санитаром, по сути, значило вынести себе смертный приговор. Дорриго, положим, принимал риск, которому подвергался на своем поприще врача, однако он никогда не мог понять, с чего такую участь избирали те, кто мог бы ее избежать.
– Вы сколько времени тут, капрал?
– Три недели, полковник.
Подростковое тело Бонокса Бейкера тянулось вверх из двух нелепо, не по ноге огромных и обтрепанных башмаков. Они достались ему, когда он работал в японской бригаде на сингапурских верфях, вместе с ящиком банок сухого мясного порошка «Бонокс», которые исчезли в один день, оставив ему новое имя на всю оставшуюся жизнь. В то время как остальные старели на десятки лет: шестнадцатилетние становились семидесятилетними, – Бонокс Бейкер продвигался в противоположном направлении. Ему было двадцать семь, а выглядел он на девятнадцать.
Бонокс Бейкер приписывал свое омоложение провалу Японии в войне. Никому другому в лагере военнопленных в чаще сиамских джунглей это не казалось очевидным, зато для Бонокса Бейкера провал разумелся само собой. Войну он воспринимал как чудовищную кампанию под началом Германии и Японии, направленную лично против него с одной-единственной целью – убить его, а потому, покуда он оставался в живых, он побеждал. Лагерь военнопленных был всего лишь несущественной странностью. Бонокс Бейкер всегда вызывал у Дорриго Эванса определенное любопытство.
– С тех пор, как началась холера, Бонокс? – спросил он.
– Так точно, сэр.
Они пошли к первому укрытию, куда помещали тех, кто заболел совсем недавно. Немногим удавалось перебраться во вторую палатку, где выжившие изо всех сил старались выздороветь. Многие в первом укрытии умирали через несколько часов. У Эванса это место всегда вызывало самое жуткое отчаяние, но здесь же было и место его настоящей работы. Он повернулся к Боноксу Бейкеру.
– Можете возвращаться, Бонокс.
Бонокс Бейкер в ответ промолчал.
– Обратно в основной лагерь. Вы, что вам полагалось, сделали. Больше, чем полагалось.
– Я лучше останусь.
Бонокс Бейкер остановился у входа в палатку, а с ним и Дорриго Эванс.
– Сэр.
Дорриго Эванс заметил, что капрал поднял голову и в первый раз смотрит ему прямо в лицо.
– Лучше я тут.
– Почему, Бонокс?
– Кто-то же должен.
Он поднял расползающийся брезентовый полог, и Дорриго Эванс последовал за ним через вздувшуюся ноздрю палатки в вонь, где настолько сильно благоухало килечной пастой и дерьмом, что у вошедших начинало гореть во рту. Тусклый красный огонек керосиновой лампы, как казалось Дорриго Эвансу, заставлял черную тьму скакать и извиваться в странном призрачном танце, словно холерный вибрион был существом, внутри которого они жили и двигались. В дальнем углу какой-то уж особенно изможденный скелет сел и улыбнулся:
– Я отправляюсь обратно к себе в Малли[61], ребята.
Улыбка у него была широкой и мягкой и делала еще более уродливым его обезьянье личико.
– Пора проведать моих стариков, – продолжал парень из Малли, размахивая руками не толще цветочных стебельков, с пышным цветком язвы на месте рта. – Едрена вошь! То-то смеху и слез будет, как они увидят, что их Ленни домой вернулся!
– Этот малыш поначалу чуть не буйным был, а кончил почти дебилом, – сообщил Бонокс Бейкер Дорриго Эвансу.
– Что, разве не так? А?
Никто не ответил малому из Малли с лунной улыбкой на обезьяньем личике, а если и ответили, так громкими стонами да слабыми вскриками.
– В ихней Виктории любого сопляка забривают, – сказал Бонокс Бейкер. – Как он их уломал взять его в армию, ума не приложу. – Парень из Малли опять улегся, радуясь так, будто это мама уложила его в постель. – Ему в следующем месяце шестнадцать стукнет, – вздохнул Бонокс Бейкер.
Посреди жижи из грязи и дерьма располагался длинный бамбуковый настил, на котором лежало еще сорок восемь человек на разной стадии агонии. Или так казалось. Одну за другой осматривал Дорриго Эванс эти странно состарившиеся и сморщенные оболочки, задубевшую кожу землисто-бурого оттенка, оттененную черным, сжатые, перекрученные кости. Тела, думал Дорриго Эванс, похожие на мангровые корни. И на миг вся холерная палатка поплыла перед ним в пламени керосинки. А он только и видел, что вонючее мангровое болото, полное извивающихся, стонущих мангровых корней, тянущихся к грязи, чтобы вжиться в нее навсегда. Дорриго Эванс мигнул раз-другой, обеспокоенный, уж не галлюцинация ли это, привнесенная ранней стадией лихорадки денге. Тыльной стороной ладони утер нос и продолжил осмотр.