После войны очень скоро сделалось так, будто войны не бывало вовсе, только иногда, вскинувшись посреди ночи, словно попал на дурной ком в сбившемся матраце, он мысленно возвращался к неприятному прошлому. В конце концов, как заметил позже Долдон, на самом деле это тянулось не так уж чертовски долго, просто казалось, что этой чертовщине конца не будет. А потом война кончилась, и поначалу вообще было трудно многое из этого припомнить. Все упивались историями куда похлеще: сражения при Эль-Аламейне и Тобруке, Борнео, походы в конвоях по Северному морю. К тому же теперь была жизнь, чтобы жить. Война оказалась заминкой для подлинного мира, приостановкой подлинной жизни. Работа, женщины, дом, новые друзья, старая семья, новые жизни, дети, продвижение по службе, увольнения, болезни, смерть, отставки – Джимми Бигелоу стало трудно припомнить, что в Хабарте было до или после лагерей и той Дороги, то есть до или после войны. Трудно стало верить, что все пережитое он пережил когда-то на самом деле, что он воочию видел все то, что довелось увидеть. Порой трудно было поверить, что он вообще был на войне.
Наступили благодатные годы, пошли внуки, потом жизнь неторопливо пошла под гору, и война стала являться ему чаще и чаще, остальные же девяносто лет его жизни медленно таяли. Под конец он мало о чем другом думал и говорил, потому как пришел к мысли: мало что другое когда-то переживалось. Какое-то время он мог играть «Вечернюю зарю», как играл ее во время войны, с чувством, не имевшим к нему никакого отношения, играл по обязанности, исполняя свой долг солдата. Потом долгие годы, десятки лет он вообще не играл этот сигнал, пока в девяноста два года, лежа в госпитале, умирая после третьего приступа, не поднес горн к губам здоровой рукой, не увидел снова тот дым, не почуял запах горящей плоти и не понял вдруг: вот оно, единственное, что он когда-то пережил.
– Я не спорю с Богом, – сказал Дорриго Эванс Боноксу Бейкеру, когда они шуровали дрова в костре, поддерживая огонь, который охватывал трупы. – Не позволяю себе тратить время на споры, существует Он или нет. Вовсе не Его я поганю, а себя. Когда так заканчиваю.
– Как так?
– По-божески. Говоря, что Бог то-то и Бог так-то.
Шел бы он, этот Бог, на самом деле хотелось ему сказать. Дрючь-его, этого Бога, за то, что создал этот мир, загребись имя Его, ныне и, дрючь-е, вовеки, дрючь-его, этого Бога, за жизни наши, дрючь-его, Бога, что не спасает нас, дрючь-его, Бога этого, за то, что, дрючь-е, нет Его здесь, за то, что, дрючь-е, не спасает людей, горящих на этом гребаном бамбуке.
Но потому, что он был человеком, и потому, что, как человек, был он самым обычным из людей необычных, он и бубнил: «Бог-Бог-Бог», – во время заупокойной службы всякий раз, когда больше сказать было нечего, а про безвременную, бессмысленную смерть, как выяснилось, ему было очень мало что сказать. Узники, похоже, этим довольствовались, зато Дорриго Эванс не мог сглотнуть склизское отвращение, которое жабой ворочалось у него во рту после службы. Ему не нужен был Бог, не нужны были эти костры, ему нужна была Эми, а перед глазами у него плясали одни лишь языки пламени.
– Бонокс, вы все еще верите в Бога?
– Не знаю, полковник. А вот о людях я начинаю задумываться.
Горевшие тела потрескивали и постреливали, лопаясь. У одного рука поднялась, когда жилы натянулись от жара.
Один из костровых махнул мертвецу в ответ.
– Всего тебе доброго, Джеки. Ты теперь вырвался отсюда, братан.
– Видать, так оно и нужно, – сказал Бонокс Бейкер.
– Не уверен, что это так, как следовало бы, – возразил Дорриго Эванс.
– Оно значило кое-что для ребят. Я так думаю. Даже если не значило для вас.
– Серьезно? – вскинул голову Дорриго Эванс.
Ему припомнился анекдот, который он услышал в каирском кафе. Пророк посреди пустыни сообщает путешественнику, который умирает от жажды: все, что ему нужно, – это вода. «Воды-то и нет», – отвечает путешественник. «Согласен, – кивает пророк, – но если бы вода была, тебя бы не мучила жажда и ты бы не умер». «Значит, я точно умру», – говорит путешественник. «Нет, если выпьешь воды», – отвечает пророк.
Пламя вздымалось все выше, воздух полнился дымом и кружащимися хлопьями сажи, и Дорриго Эванс отступил назад. Запах шел сладковатый и тошнотворный. С отвращением он понял, что исходит слюной. Кролик Хендрикс поднялся и вскинул обе руки, словно обнимая языки пламени, уже лизавшие его лицо, потом что-то у него внутри хлопнуло с такой силой, что все отпрыгнули от костра, уворачиваясь от кусочков горящего бамбука и угольков. Бамбуковый костер запылал еще яростнее, и Кролик Хендрикс, наконец, упал набок и пропал в огне. Последовал громкий хлопок, когда взорвался еще один труп, и все пригнулись, прикрывая головы.
Матерый выпрямился и, подхватив бамбуковый шест, помог костровым подтолкнуть трупы обратно к центру костра, где им предстояло сгореть полнее и быстрее всего. Работали все вместе, шуруя, разравнивая и оббивая бамбук, чтобы насытить неудержимо рвущееся ввысь пламя, покрываясь потом, отдуваясь, не останавливаясь и не желая останавливаться, просто высвобождая себя в ревущих языках пламени еще на несколько мгновений.
Когда они закончили и собрались уходить, Дорриго Эванс заметил что-то, валявшееся в грязи. Это был альбом для эскизов Кролика Хендрикса, слегка тронутый огнем, но в остальном невредимый. Полковник решил, что альбом выбросило из огня силой того небольшого взрыва. Картонная обложка пропала вместе с первыми страницами. Теперь альбом открывался карандашным портретом Смугляка Гардинера, сидящего в роскошном кресле с рыбкой на обивке и пьющего кофе на разрушенной улице сирийского поселения, еще кое-кто из солдат кружком стоял позади него, среди них и Рачок Берроуз со своим термосом. Должно быть, Кролик Хендрикс пририсовал Рачка после того, как беднягу разорвало, сообразил Дорриго. Рисунок – все, что от него осталось.
Дорриго Эванс поднял альбом и собрался уж было швырнуть его обратно в костер, но в последний миг передумал.
14
Один за другим, все больше людей обходило Смугляка Гардинера, нескладные, худосочные, будто из палок, фигуры с мрачно поджатыми губами и глазами, словно сухая грязь, больше не способными двигаться плавно, а дергавшимися и прыгавшими рывками, и он оказывался все ближе и ближе к концу колонны. Все сошло с него. А то, что оставалось, что сидело крепко и горело в голове и во всем теле, было, он это знал, болезнью. Его изъеденным язвами ногам стоило лишь немного пройтись по жухлым листьям, как мучения его сделались нестерпимыми, все тело рвали странные толчки чистой боли.
И все-таки Смугляк Гардинер считал себя везунчиком: башмаки у него есть, говорил он себе, а если один временно остался без подметки, то вечером он как-нибудь ее приделает. Тут и сомневаться нечего, думал Смугляк Гардинер, иметь башмаки – дело хорошее, даже когда они изношены вконец. И, подкрепленный этой мыслью в столь безрадостный момент, он снова вскинул моток толстой веревки на плечо, не давая ему упасть, повел плечом, устраивая его поудобней, чтоб не терло шею, и продолжил движение.
И хотя он отставал все больше и больше, но все же умудрялся держаться дороги, забираясь все глубже в джунгли. Свой день он воспринимал как цепь неодолимых поединков, в которых ему тем не менее предстояло побеждать. Добраться до той Дороги, отработать на той Дороге до обеда, потом после обеда – и так дальше. И каждая битва сводилась сейчас к невозможности следующего шага, который у него все же выходил.
Он упал в заросли колючего бамбука, располосовав руку, которую выставил перед собой. Когда снова встал на ноги, не осталось больше ни ловкости, ни силы, чтобы, держась на одном камне, перепрыгнуть на следующий, шагнуть пошире и что-то перешагнуть. Все пошло наперекосяк. Он то и дело спотыкался. Шатался и растерял тот запас сил, которые сберег, пытаясь сохранить равновесие. Снова и снова падал. И каждый раз все труднее было подняться на ноги.
Когда он в следующий раз, шатко склонившись вперед, вгляделся в зеленое однообразие, то понял, что остался один. Идущие впереди пропали за возвышением, а те, кто ковылял позади, далеко-далеко отстали. От дождя веревка вымокла еще больше и все тяжелее давила на плечо. Она то и дело выскальзывала из мотка, расползалась неровными петлями, которые цеплялись за корни, отчего он спотыкался еще больше. Всякий раз он останавливался, сматывал веревку, вновь выравнивал моток на плече, и всякий раз моток делался все тяжелее и неудобнее.
Спотыкаясь, он шел дальше. Чувствовал ужасную слабость, голова была дряблой, будто никак не могла удержаться на плечах. Веревка опять зацепилась, он споткнулся, упал лицом прямо в грязь, медленно повернулся на бок и остался лежать. Убедил себя, что ему нужно отдохнуть минуту-другую, потом все будет здорово. И почти тут же потерял сознание.
Очнувшись, понял, что лежит в сумраке джунглей рядом со спутанным мотком веревки. С трудом поднялся, зажал пальцем ноздрю, выбил из носа сопли с грязью и встряхнул кружащейся головой. Сделав неверный шаг вперед, привалился к вышедшей на поверхность скале и сбил с выступа кусок отлетевшего известняка, который ударил его по плечу.
«Я должен идти дальше», – думал он (или думал, что он думает, сознание его теперь было настолько измучено, что воспринималось чем-то отдельным, каким-то довеском, булыжником), а уверен же был только в том, что запаниковал и на какое-то время вырубился.
Собрав силы, восстановил равновесие, охваченный злостью на скалу, на этот мир, на свою жизнь, нагнулся, подобрал кусок известняка и со всей силы, которую хилой ярости удалось извлечь из его зашедшегося в горячке тела, запулил им в джунгли.
Послышался мягкий удар, а сразу за ним – брань. Тело Смугляка напряглось.
– Твою мать, Гардинер, – свистяще прошипел знакомый голос.
Смугляк Гардинер пригляделся. Из бамбуковой рощи вышел Петух Макнис, держась рукой за голову.