Филейный стейк жарился на неистовом жаре докрасна раскаленных углей, но когда он разрезал мясо, оно еще не дошло, и на миг он вновь вернулся туда, направляясь через весь лагерь на свой второй за день обход в разгар муссонных дождей и Гонки. Приблизившись к язвенному бараку, Дорриго утонул в облаке вони от гниющей плоти. И вспомнил, что вонь гнилого мяса была до того сильна, что Джимми Бигелоу при первой возможности выскочил наружу проблеваться.
8
После вынесения приговора Чхой Санг-мина перевели в «Галерею П» тюрьмы Чанги, где приговоренные жили вместе как равные – японцы, корейцы и формозцы. Ему выдали грязно-коричневую форму, помеченную английскими буквами «CD». Буквы, объяснили ему, означают, что он приговорен к смерти. Чхой Санг-мин заметил, что каждый CD отчаянно старается заполнить свои дни какой-нибудь деятельностью, и ни один по виду не был ни удручен, ни излишне озабочен тем, какое будущее ему уготовано. Да он и сам чувствовал, как у него отлегло от сердца, словно чувство страха, преследовавшего всю жизнь, и ощущение собственной неполноценности исчезли без следа. Все это не имело теперь никакого значения. И все потому, что пришел его черед умереть.
Каждое утро их выводили из камер, заставляли умыться – и начинался еще один день занятого небытия. Они сидели на пышущей жаром галерее без рубах в центре камер, играли в го или сеги, перечитывали какую-нибудь книжку или журнал из немногих бывших в наличии или просто сидели в одиночестве. Раз в несколько недель с уведомлением о казни являлся капитан-индиец в серебряных очках, за которыми медленно плавали туда-сюда блестящие головастики глаз. Скованные страхом узники молча ожидали, гадая, кому выпало умереть, и каждый чувствовал громадное облегчение, когда жребий выпадал не ему, а кому-нибудь из соседей.
В третье из таких посещений Чхой Санг-мин понял, что умереть предстоит ему, но не потому, что ему это подсказали чувства, ведь к тому времени чувств у него, кажется, уже не осталось. И не из бумажки, которую ему вручили. Бумажку он держал в руках, но никак не мог совместить самого себя и свою жизнь с тем, что, как ему сказали, было написано в бумажке.
Он поднял взгляд, обвел им «Галерею П». Это бумажка ничто, а он – человек. Человек, рассуждал Чхой Санг-мин, это что-то. Человек, хотелось сказать Чхой Санг-мину, наполнен столь многим, так многое в нем меняется. Человек – хороший ли, плохой – великолепен. Не может такого быть, чтоб вот эта штуковина, это ничто, которому вовек не измениться, могло означать конец всему, что движется и меняется в нем – хорошем, плохом, великолепном.
И все же это было так.
А вот по ужасному облегчению, которое выказали другие узники, облегчению, которое окатило его дыханием обжигающего пламени, он как раз и понял наконец, что на следующее утро его казнят.
Тем четверым, кому предстояло умереть, дали японскую еду и сигареты. К ним пришел буддийский монах. Чхой Санг-мин, который никогда особо не задумывался о религии, помнил, что его отец (о котором он тоже не особо много думал) сказал однажды, что он чхондогест[76]. А потому присутствие буддийского монаха его рассердило.
Чхой Санг-мин посмотрел на принесенный ему рис, суп мисо и темпуру. Ему очень хотелось острого материнского кимчхи, он ненавидел пресную японскую еду. Только теперь ненависть и злоба не принесут ему добра. Он не мог есть свою последнюю трапезу. Если съест свою последнюю трапезу, это будет последним, что он съест. Последняя трапеза было согласием с неизбежностью смерти. А он был несогласен со своей смертью.
Он курил сигареты, которые ему дали, и не говорил ни слова, когда другие приговоренные рассказывали о своих близких. Их разговоры ему не нравились: на руках у него была бумажка, против которой его жизнь казалась космической силой.
Ничего он не сказал и после ужина, когда охранники внесли весы и жестом велели встать на них. Чхой Санг-мина взвесили. Измерили его рост. Он знал, зачем это, потому что другие ему рассказали. Откуда они сами узнали, было загадкой. Рассказывали они ему так, будто свои познания о виселице впитали с молоком матери.
Палач, говорили они, приладит пеньковую веревку на нужной для человека высоте в соответствии с его ростом, так падение будет правильным и наберет максимальную силу, чтобы под конец сломать ему шею. Потом он наполнит песком мешок до того же веса, что и у Чхой Санг-мина, привяжет его к пеньковой веревке и оставит висеть на ночь, чтоб она вытянулась, так что, когда завтра Чхой Санг-миг полетит в люк, веревка не спружинит. А если она не спружинит, то шея у него должна сразу же сломаться.
Ему вспомнился японский офицер, который выказал замечательную выдержку в ночь перед казнью. Когда стража пришла его взвешивать, он сказал им на ломаном английском, что умирает за Японию, что не испытывает стыда за то, что заставлял пленных упорно работать на императора, и как человек военный понимает, что умирает просто потому, что его страна потерпела поражение.
Чхой Санг-мин мечтал о такой ясности и четкости. У японцев это есть, по крайней мере он всегда чувствовал, что у японцев это есть. А теперь-то он еще и понимает, что чуял, когда пытался выбить кулаками и сапогами это из военнопленных: у австралийцев это тоже есть. У всех есть, у каждого в этом мире есть. Кроме, наверное, него самого.
Виселица стояла за галереей, где Чхой Санг-мин и трое других сидели в ожидании своего последнего в жизни узилища. В дни казней те CD, которым еще предстояло утверждение даты казни, молча ожидали в этой галерее, им было слышно, как приговоренный поднимается на эшафот, слышны его последние слова. Тот японский офицер выкрикнул: «Да здравствует император!» Люк, хлопнув, распахнулся, и почти сразу же последовал глухой удар.
«Но что хорошего в таком отношении для меня, корейца?» – подумал Чхой Санг-мин. Для своей страны он ничего не совершил, и его страна ничего для него не сделала. Никаких убеждений у него не было. Он подумал о родителях, представил, какой мукой для них станет известие о его смерти, и понял, что никак не смог бы им объяснить, ради чего он умер. Только и есть что пятьдесят иен в месяц.
Пока они ждали в этом предбаннике смерти, приговоренный охранник по имени Кендзи Могами распевал песни. Они с ним очень недолго работали в каком-то лагере для военнопленных. У него было прозвище Лев Гор, но и он, никогда никого не ударивший, тоже должен был умереть. Чхой Санг-мин вспомнил, как один австралиец пел, а он заставил его прекратить пение, но с пением Кендзи Могами он ничего поделать не мог. Еще один японский офицер вальсировал в одиночку. Потом их развели по камерам.
Спать он не мог. Почти болезненно ощущал себя живым и бодрствующим: теперь хотелось вкусить и познать каждый миг своей жизни. Не давая мозгам дико метаться между отчаянием из-за невозможности бежать и злостью оттого, что он не получает своих пятидесяти иен, он попробовал вспомнить, как другие встречали смерть во время казни.
«Ура великой корейской стране!» – выкрикнул один кореец, делая роковые тринадцать шагов.
«Какая великая корейская страна? – крутил головой Чхой Санг-мин. – Что с моими пятьюдесятью иенами? Я не кореец, – думал он про себя. – И не японец. Я человек из колонии. Где мои пятьдесят иен, хотелось бы знать? Где?»
Его отец, крестьянин, когда-то хотел, чтоб он получил образование, но времена были трудные, и после трех лет начальной школы, заучив кое-какие японские мифы и историю, он бросил школу, пошел в услужение в корейскую семью. Платой там ему были стол, две иены в месяц и постоянные колотушки. Было ему тогда восемь лет. В двенадцать он пошел работать в японскую семью, где платой были стол, шесть иен в месяц и взбучки время от времени. В пятнадцать он прослышал, что японцы набирают охранников для службы в лагерях военнопленных. Плата составляла пятьдесят иен в месяц. Его тринадцатилетнюю сестру японцы уговорили поехать в Маньчжоу-го поработать женщиной для утешения за такую же плату. Тогда она говорила ему, что будет помогать солдатам в госпиталях, была, как и он, в большом восторге. Поскольку ни читать, ни писать сестра не умела, больше он о ней ничего не слышал, теперь же, когда он узнал, что делали женщины для утешения, он старался не думать о ней, надеясь, что она умерла – ради ее же блага.
Хотя у него было немало имен: его корейское имя – Чхой Санг-мин, японское имя, которое ему дали в Пусане и обязывали отзываться на него, – Акира Санья, австралийское имя, которым сейчас его зовут охранники, – Варан, – он чувствовал, что понятия не имееет, кто он такой. Некоторые приговоренные могли похвастать твердыми убеждениями относительно Кореи и Японии, войны, истории, религии, справедливости. Как понял Чхой Санг-мин, у него ни о чем никаких понятий не было. Только разделять понятия других казалось ему ничуть не лучше, чем не иметь вообще никаких понятий. Потому как были это не их собственные понятия, а почерпнутые из лозунгов, радиопередач, армейских наставлений, – одни и те же понятия, какие усваивались при одних и тех же бесконечных избиениях, которые и сами они переносили во время японской военной подготовки. В Пусане его хлестали по щекам, потому что голос у него был слишком тихий, хлестали за то, что он слишком уж кореец, хлестали, чтобы показать, как надо хлестать по щекам других – со всей силы и наотмашь. Чхой Санг-мин ненавидел это. Хотел сбежать, вернуться домой. Только он знал: если сбежит, его накажут и, что еще хуже, накажут всю его семью. Ему дают пощечины, говорили ему, чтобы из него получился сильный японский солдат, но он знал, что ему никогда не бывать японским солдатом. Быть ему тюремным охранником, сторожить людей, которые и звания такого не заслуживают, – тех, кто предпочел плен смерти.
Уже на пороге смерти Чхой Санг-мину отчаянно захотелось заиметь собственое мнение хоть о чем-нибудь. В ту долгую ночь он надеялся, что мнение у него в конце концов появится, раскроет его, мнение, которое позволит ему что-то понять и в то же время познать поко