й. Он надеялся уподобиться тому японскому офицеру, который верил в императора, или тому корейскому охраннику, который верил в Корею. Наверное, ему следовало запросить больше пятидесяти иен. Но никакой идеи не появилось, и слишком уж быстро настало утро.
Когда в камере стало светлеть, ему захотелось спокойствия, понадобилось то чувство, какое он впервые испытал ребенком, прислуживая в японской семье. Японец, отец семейства, был инженером, получившим образование в Шотландии. Он носил твидовые костюмы, как британец, держал домашнего пса, который в те времена питался куда лучше Чхой Санг-мина, потому как кормили собаку отборными кусочками со стола японского семейства. Семейство пса обожало, а потому одной из ежедневных обязанностей Чхой Санг-мина было его выгуливать. У пса были большие глаза и крупная голова, которая дергалась, когда животное смотрело на Чхой Санг-мина в ожидании, когда тот в очередной раз бросит ветку. Однажды Чхой Санг-мина послали на рынок, он пошел туда с собакой, и, решив срезать путь, отправился боковыми улочками. В одном месте споткнулся пальцем босой ноги о лежавший на дороге старый кирпич. В ярости поднял его, а пес меж тем устремил на него взгляд, полный доверия и обожания, дернул головой из стороны в сторону, ожидая, когда кореец бросит кирпич, словно тот был мячом или веткой. И Чхой Санг-мин с размаху долбанул кирпичом пса по голове, потом еще и еще раз, пока руки у него не стали темными и липкими от крови и костного крошева.
Тело пса он продал мяснику за десять иен, а потом пошел обратно к японской семье, где служил. В воздухе стоял сладкий аромат, легкий ветерок приятно холодил лицо, каждый прохожий, проходя, казалось, дружелюбно улыбался ему, и им овладело невероятное чувство покоя и удовлетворения от того, что он сделал. Как же хотелось ему еще раз почувствовать, еще раз познать тот волнующий миг неведомой силы и свободы, что принесло с собою убийство живого существа. Жаль, в его камере не было никого, кого он мог бы убить и тем возродить давнее ощущение, теперь уже скоро другим переживать удовольствие от его смерти, как когда-то он сам его пережил, убив пса японского инженера. Свет в камере делался все заметнее: он четко разглядел сначала свои руки, затем бедра, а потом и ноги – и вдруг ощутил, как ужас пробирается к нему в живот. Чхой Санг-мин понял: никогда больше не увидеть ему себя в утреннем свете.
Он затеял драку с охранниками, когда пришли вести его на виселицу. Он увидел таракана и захотел его убить. Времени не хватило. После того как ему связали руки за спиной, вызвали врача, и тот через переводчика спросил, не хочет ли он принять успокоительное. Чхой Санг-мин завопил. Он по-прежнему видел таракана. Ему дали четыре таблетки фенобарбитала для успокоения нервов, но тело его было слишком возбуждено, и таблетки сразу выскочили обратно вместе с рвотой. До того как доктор сделал ему укол морфина, Чхой Санг-мин успел раздавить таракана каблуком. Его слегка подташнивало и голова кружилась, когда он прошел короткое расстояние от «Галереи П» до виселицы, поддерживаемый с обеих сторон солдатами. Теперь все происходило очень быстро. Когда вышли во двор, он увидел два прислоненных к стене мешка с песком. Во дворе было с дюжину человек или больше, шестеро на эшафоте, и еще больше внизу. По сходням, устланным соломой, его отвели на эшафот. Поразило, насколько веревка оказалась толще, чем он ожидал. Она напомнила ему корабельный трос. Какая-то зверская радость появилась при виде большого, могучего узла. «Я понимаю, – хотелось ему сказать веревке. – Ты меня заждалась». Думалось ему спокойно, даже как-то приятно, зато все лицо дергалось. Так много народу, и ни один ни слова не скажет, а у него лицо никак не перестает дергаться. Сбоку, метрах в пяти, зиял открытый второй люк, а из него тянулась туго натянутая веревка. Он понял: на том конце, недоступный взгляду, болтался Кендзи Могами.
Его спросили, не желает ли он что-нибудь сказать. Чхой Санг-мин поднял голову. Где-то колокол отбивал время. Он глянул вниз на солдат и журналистов. Ему захотелось сказать, что у него есть идея. Кто-то тихонько смеялся. Не было у него никакой идеи. Ему платили по пятьдесят иен, а пятьдесят иен – это куш невеликий, а куда того меньше – идея. Пятьдесят иен – ничто. На люке перед собой он увидел сделанные мелом отметины, как он понял, чтоб ноги встали точно куда надо. «Пятьдесят иен!» – хотелось ему воскликнуть. Солдаты все еще держали его за руки. Он заметил, что пятна меловой пыли похожи на белую гальку. Он склонил голову, и на нее накинули балахон. Закрыл глаза, потом открыл. После месяцев, которые текли ужасно медленно, теперь все неслось слишком стремительно. Он чувствовал холст, и почему-то его темнота пугала гораздо больше, чем ночь его собственных глаз, а потому он снова закрыл их. Утро уже стало жарким. В балахоне было душно. Почувствовал, как через голову ему накинули петлю, и в ту же минуту понял, что колени ему стянули вместе. Собрался было попросить помедлить, подождать, но почувствовал, как решительным толчком петлю затянули вокруг шеи, и издать удалось лишь звук, похожий на неожиданный всхлип. Стало труднее дышать. Лицо со зверской силой ходило ходуном. Нельзя было даже плюнуть в них, как, он надеялся, сделал Ким Ли, когда его убивали. Солдаты, державшие его за руки, подтолкнули его, и он дважды по-лягушачьи скакнул вперед, зная, что теперь стоит на меловых отметинах люка. Последней его мыслью была та, что ему хочется почесать нос, когда он ощутил, как пол под ним внезапно пропал, и он услышал, как люк с грохотом ушел вниз. «Стойте! – закричал он. – А как же мои пятьдесят…»
9
Прошли годы. Он встретил медсестру по имени Икуко Кавабата, молодую женщину, чьи родители погибли во время бомбежки Кобе в последние месяцы войны. После подписания мира брат ее умер от голода. И этот город тоже обратился в пустыню из щебня и руин, и история Икуко была до того обыкновенной, что она, как и многие другие, сочла за лучшее не распространяться об этом.
У Икуко была блестящая кожа и большая родинка на правой щеке, и то и другое неизъяснимо трогало Накамуру больше, чем ему хотелось бы в этом признаться. Еще у нее была ленивая улыбка, которая одновременно возбуждала и раздражала его. Этой улыбкой она старалась положить конец любым раздорам и перебранкам между ними, иногда это сразу же срабатывало, но и тогда порой он воспринимал ее как свидетельство глупости и слабости женского характера.
Через Икуко Накамура нашел работу в больнице, сперва санитаром, а позже кладовщиком. Он с радостью расстался со своей работой на черном рынке, поскольку та не была ни чересчур прибыльной, ни слишком безопасной, а он еще и все время боялся, что его разоблачат и передадут американцам. Даже на своей новой работе он сторонился людей, впрочем, тогда многие делали то же самое, и Накамуре казалось, что все понимают, почему такое множество народу не хочет, чтобы кто-то знал и понимал их. Он переехал жить к Икуко, столько же из стремления сохранить свое уединение, сколько и из желания человеческого общения. Она пребывала в добром здравии, оказалась хорошей хозяйкой, и он был признателен, что отыскал женщину с такими достоинствами.
Несмотря на привычку к одиночеству, он пристрастился играть в го с доктором из больницы, которого звали Камея Сато, и за несколько лет привычка переросла в доверие, а доверие в свою очередь в тихую дружбу. Сато, который был выходцем из Оиты[77], был предан своим пациентам, тихий и скромный человек, он в отличие от других врачей имел странное обыкновение не носить белый халат. В го Сато играл гораздо лучше Накамуры, и однажды вечером бывший солдат спросил хирурга, в чем секрет хорошей игры в го.
– Тут вот какая штука, господин Кимура, – сказал Сато. – Во всяком деле есть принцип и структура. Только нам они непонятны. Наша задача – отыскать этот принцип и эту структуру и действовать внутри ее как ее часть.
Ответ Сато, ясное дело, особого смысла для старого солдата не имел. А потому, мягко вминая два пальца в одну сторону живота Накамуры, врач продолжил:
– Если мне нужно удалить аппендикс, я войду здесь, разделю мышцы в соответствии с принципом и структурой, которым меня обучили в Университете Кюсю, и таким образом смогу удалить воспаленный отросток с наименьшей опасностью и неприятностями для пациента.
Это навело их на разговор о Кюсю, одном из лучших университетов Японии по обучению медиков. Накамура вспомнил прочитанную в какой-то газете статью о врачах, которых судили и заключили в тюрьму за то, что они, по утверждениям американцев, практиковали вивисекцию на живых американских летчиках, причем без применения анестетиков. Тогда и сама статья, и вынесенные приговоры разозлили Накамуру, и сейчас он заговорил об этом не без волнения, страстно заключив:
– Американские враки!
Сато поднял взгляд от столика с го, потом вновь опустил его, поставив на место черный камень.
– Я был там, господин Кимура, – сказал врач.
Накамура уставился на Сато, пока скромный хирург не поднял взгляд и не обратил его – непривычно пристально – на самого Накамуру.
– Я был там интерном уже под самый конец войны, руководил мной профессор Фукудзери Ишияма. Однажды меня попросили доставить американского летчика из палаты, где тот находился под охраной. Высокий такой, с очень узким носом и рыжими кудрявыми волосами. При задержании он был ранен: выстрелил солдат, помогавший его схватить, – но мне он доверял. Я указал ему на кресло-каталку, и он сам уселся в него. Мне велели привезти его не в операционную, а в прозекторскую в анатомическом отделе.
Накамура заинтересовался:
– А там?
– И там он опять доверился мне. Я указал на прозекторский стол. В помещение набилось несколько врачей, сестры и другие интерны, а еще армейские офицеры. Профессор Ишияма еще не пришел. Американец, как ни странно, встал, а потом сам улегся на прозекторский стол. И подмигнул мне. Ну, знаете, как американцы подмигивают. Подмигнул и улыбнулся. Будто я с ним шутки шутил.