– Помните того заключенного-художника? – спросил Томокава. – Я говорил ей, что это не вы, но она и слушать не хочет. Тот австралийцем был. Тогда еще с тем сержантом повсюду таскался. Тем, что, бывало, пел по ночам. Сколько ж ужасов они про нас понарассказывали! А заключенные песни пели… не так уж, значит, и плохо было.
«Как мы жили», – подумал Накамура.
– Самое счастливое время в моей жизни, – сказал Томокава.
За пределами мыслей Накамуры снег плотно заметал весь мир, нескончаемо, стирая все сущее. Вскоре он умрет, и все доброе и все злое обратится в ничто. Чудища растают и стекут в черный океан. На миг показалось, что он учуял запах ДДТ и многое увидел: Сато, поднимающий взгляд от доски го, чтобы сказать что-то, вши, расползающиеся от тела мертвого парня, человек, что уже и не человек даже, лежит, скорчившись, в грязи на просеке. У него появилось трогающее душу чувство, будто в своей жизни он обманывал судьбу. Внезапно тело его вздрогнуло, и он проснулся. Он не представлял, сколько времени проспал.
– Хотите суши с карпом, командир? – спросила госпожа Томокава каким-то странным тоном, будто сжевала половину слов.
Никаких чувств Накамура не испытывал, а все ж тело его била дрожь, которая, казалось ему, передавалась тем самым больничным весам, когда на них положили сердце американца.
– Я их с рынка принесла. Немного солоноваты, но нам нравится, когда суши с карпом чуток солоны.
Накамура покачал головой.
Весной следующего года чета Томокава получила от госпожи Накамуры открытку с сообщением, что ее муж скончался. Она не стала писать им о его предсмертных бреднях, о его мелких капризах или злобных выходках по отношению к ней и дочерям, которые ухаживали за ним, даже за такие пустяки, как поглаживание его щеки или простую улыбку. Зато написала, как за ночь до кончины, понимая, что время стремительно истекает, он, самочинный поэт, решил последовать традиции и принялся сочинять стихотворение смерти.
Скромный человек до самого конца, продолжала госпожа Накамура, муж бился несколько часов, однако, ослабленный болезнью, пришел к выводу, что ему не по плечу написать стихотворение смерти лучше Хякка, который, по его словам, выразил все его чувства, но гораздо прекраснее, чем такое когда бы то ни было удалось ему самому. Госпожа Накамура прибавила, что господина Накамуру на его последний поступок вдохновило прошлогоднее посещение зимнего Саппоро, поэтому она посылает копию им. Вся семья была с господином Накамурой в момент его кончины, сообщила госпожа Накамура. Родные знали его как доброго человека, которому невыносимо было видеть, как страдают даже животные. Он знал, что был человеком благословенным и счастливым, который вел добродетельную жизнь.
Госпожа Томокава взяла отдельный листок, на котором было записано стихотворение смерти, и прочла своему мужу:
Зимний лед,
тая, стекает чистой водой —
чисто в сердце моем[83].
6
– Порой мне кажется, что он самый одинокий человек на свете, – заявила однажды Элла Эванс на ужине, устроенном правлением Коллегии хирургов. И все рассмеялись. «Это старина-то Дорри? – словно услышала Элла их мысли. – Всякому мужчине лучший друг? Сокровенное желание всякой женщины?»
Только он понимал: она знает. Он был одинок в своем супружестве, одинок со своими детьми, одинок в операционной, одинок во множестве медицинских, спортивных, благотворительных и ветеранских организаций, в работе которых участвовал, он был одинок, когда обращался к тысяче военнопленных, собравшихся на встречу. Вокруг него была вычерпанная пустота, непреодолимый вакуум плащом укутывал этого знаменитейшего в университетских кругах человека, словно он уже жил где-то в другом месте (вечно разворачивающего и сворачивающего свиток бесконечного сна или непрестанного ночного кошмара, понять было трудно), откуда ему никогда не выбраться. Он был маяком, свет которого нельзя было зажечь заново. В своих снах он слышал, как мать зовет его из кухни: «Мальчик, иди сюда, мальчик мой». Но когда он входил туда, там было темно и холодно, кухня встречала его обгоревшими балками, золой и запахом газа, а дома никого не было.
Впрочем, Дорриго Эванс отнюдь не считал свой брак пустыней. Вовсе нет. Хотя бы потому, что чувствовал: такое суждение выставит его брак как неудачу или наведет на мысль, что он не любит Эллу. И потом, их практически устроенный брак (устроенный, как всем известно, ими самими) они строили на любви. Когда он впервые встретил Эллу, оттого что именно брак так прочно сидел в головах у всех и каждого, он и видел Эллу только через призму будущей жены. В его юношеском сознании любовь и была так или иначе супружеством, расшитым строками поэзии. И в качестве жены человека, явно намеревавшегося сделать себе имя, Элла представлялась ему совершенством: любящая, заботливая, больше, чем даже он сам, настроенная увидеть его взлет. Элла находилась в полной гармонии с искусством разговора, и у нее хватало сцепок с литературой. Он решил, что все это и есть любовь, и, хотя после женитьбы очень скоро стало понятно, что это еще не все, он смирился с тем, что так тому и быть.
А после, когда тело Эллы изменялось в лучезарные округлости, когда она вынашивала их детей, когда чудом были ее полные груди и темные соски, когда мысли ее были неожиданны, когда все в ней дышало чем-то небывалым и уж никак не скукой, он очень ее любил. До того как общий счет его измен сложился в то, что ей стало невыносимо спать с ним в одной постели, он припадал к ее спине, вдыхал ее запах и познавал покой, который во всем остальном бежал от него. Он даже не пытался ей объяснять, что для него секс не означает супружеской неверности, что для него ее знаком было спать с кем-то. А этого он не делал никогда.
Троих их детей – Джессику, Мэри и Стюарта – он любил тем сильнее, чем большее расстояние их разделяло. Его отношение можно назвать добросовестным пренебрежением: он не ожидал, что дети станут воспроизводить их отношения с Эллой между собой. Их враждебность и холодность другу к другу были для него невыносимы, это рвало ему сердце, он надеялся, что это не будет длиться вечно, умолял их не быть грубыми и черствыми, когда видел, как в них эхом отдаются грубость и черствость, с которыми он сам относился к Элле. Он признавал, что не годится для отцовства, но держался до конца, потому как держаться до конца – это принцип, которым он руководствовался во всем. Он и сам не мог понять, не было ли это сдачей на милость собственного личного ужаса.
На людях они с Эллой вели себя как нельзя лучше и в таких случаях находили один другого восхитительными – и даже (услышал он на каком-то ужине признание Эллы) очаровательными. Очаровательными! И он восхищался ею и жалел ее за то, что она с ним. Он слышал, как она вполне искренне говорила друзьям, что война и лагеря не позволят ему уйти. Похоже, ей хотелось окружить его трагическим ореолом, и он, навидавшийся трагедий, сердился, что она может быть настолько наивной, настолько склонной к самообольщению любительницей сгущать краски, чтобы сделать из собственного мужа еще одного персонажа трагедии.
Он жалел, что она попросту не послала его к черту за то, кем он стал – мерзавцем. Увы, для Эллы это было бы чересчур в лоб, а кроме того, она любила его, так или иначе она решила махнуть на него рукой гораздо позже, чем он махнул рукой на самого себя. Она завела привычку носить прическу, как у Франсуазы Арди[84], и курить сигареты «Собрание» в пурпурной обертке в попытке шиком установить дистанцию, вероятно, полагая при этом, что станет соблазнительной для него. Ее утонченность (а для него это всегда было самой привлекательной ее чертой) оставалась неизменной, хотя ее все больше обволакивали клубы ароматизированного дыма, вызывавшие в нем отвращение.
– Чего ты хочешь? – спрашивала его Элла, отняв от губ сигарету «Собрание», и то был вопрос, на который, говоря по правде, ответа не было. И когда он лгал, говоря: «Ничего», – или лгал, говоря: «Спокойствия», – или лгал, говоря: «Тебя», – или лгал, говоря: «Нас», – она обычно говорила: «Нет, чего ты хочешь на самом деле, Элвин? Скажи мне, чего? Чего?»
«А в самом деле – чего?» – раздумывал он.
– Ведь просто их тел, секса, ведь так? – говорила она, и ее спокойствие задевало его куда больнее, чем любой гнев. – Просто конец в дырку сунуть? – говорила она. – Ведь так?
Ее спокойствие, ее омерзительная прямота, ее непомерная грусть – так до этого он ее довел?
– Это все, из-за чего ты суетишься? – говорила обычно Элла, выпуская новую струю дыма «Собрания». – Так?
Так ли? До чего ж отвратителен ему этот дым! Он боялся, что сделал ее грубой, какой она никогда-никогда не была. Он думал: почему мир устроен таким образом, что цивилизация каждый день совершает преступления, за которые любой отдельно взятый человек попал бы в тюрьму до конца жизни. И как люди принимают такое, то ли не обращая внимания и называя это текущими делами, политикой или войнами, то ли создавая пространство, не имеющее ничего общего с цивилизацией, и называя такое пространство частной жизнью. И чем больше в этой частной жизни они рвут с цивилизацией, чем больше эта частная жизнь становится тайной жизнью, тем свободнее они себя чувствуют. Только это не так. От мира не освободиться никогда, разделять жизнь – значит разделять вину. Ничто не в силах смыть того, что он чувствует. Он поднял взгляд на Эллу.
– Ведь в этом дело? – сказала Элла.
– Это не так, – сказал он.
Его ответ прозвучал высокопарно и невероятно для них обоих. Хуже того, прозвучал слабо, и Элла просто покачала головой. Она, вопреки тому, что говорила, всегда предпочитала крепкие враки слабеньким истинам.
Помимо новой прямоты Элла в зрелом возрасте пристрастилась еще и к резким духам, запах которых, мешаясь с удушливым дымом «Собрания», создавал аромат временами возбуждающий, даже эротичный, но по большей части (и все чаще и чаще) затхлый и клаустрофобный, будто в гардеробе со старой одеждой, предназначенной для благотворительности. Как же он жалел, что она пользуется такими духами, что курит «Собрание», что делает прическу, как у Франсуазы Арди! Ведь во всем этом он ощущал маскировку ее смелости, ее гордости, ее громадной печали, до того болезненной, что трепет от нее расходился по всему дому. Как он жалел, что не сделал ее твердой!