Когда с этим было покончено, он ушел в джунгли подальше от плаца и там разрыдался.
17
– Мы не уверены, что он в сознании, – сказала сестра. В неоновом свете палаты ей были видны его черные, как у собаки, глаза, поблескивающие жизнью, которой они жили сами по себе. – Впрочем, по-моему, он меня слышит, – добавила она. – По-моему.
Как он ни был разбит, а сумел сообразить, что его поместили в прекрасную палату, в окне виднелись огромные смоковницы с воздушными корнями и сочной листвой. Но ощущения, что он дома, не было. Он не чувствовал себя здесь своим. То не был остров, на котором он родился. Птицы на рассвете кричали по-другому – это были резкие, радостные крики зеленых и шлемоносных попугаев. Не слышалось нежного, не такого громкого, зато более затейливого пения трио крапивников, медососов и белоглазок его родного острова, на которое столь же нежно отзывается серогрудая мухоловка… какая жалость, что он не может сейчас полетать и попеть со всеми этими птицами! И не было дороги, бегущей из кубка женской талии по оловянному морю к всплывающей луне.
Мой умысел – к закату парус править,
За грань его…
– шептал он, –
…и, прежде чем умру,
Быть там, где тонут западные звезды.
– Что он говорит? – спросила одна из сиделок.
– Бредит, – ответила другая. – Лучше доктора вызвать. Это или морфин, или конец, либо то, либо другое, либо и то и другое вместе. Кто ничего не говорит, кто дышать перестает, а кто бредит.
Пока политики, журналисты и бесшабашные радиоведущие состязались в составлении все более бестолковых панегириков про человека, которого никогда не понимали, его уносил сон в один-единственный день. День со Смугляком Гардинером и Джеком Радугой, с Крохой Мидлтоном. Миком Грином. Джеки Мирорски и Цыганом Ноланом. С малышом Ленни, отправляющимся домой к мамочке в Малли. С сотней его бойцов, пожимающих ему руку. С тысячью остальных, чьи имена всплывали в памяти, чьи имена ушли из нее навсегда, море лиц. Amie, amante, amour.
– Жизнь наслаивалась на жизнь, – бормотал он, и каждое слово звучало теперь как откровение, словно было написано для него, стихи его жизни и его жизнь в стихах.
И сколько мне моей осталось жизни?
Лишь краешек. Но каждый час спасен
От вечного молчания, и больше…
– И больше… и больше… – несколько строк он потерял где-то и больше уже не понимал, что это за стихи, кто их написал, настолько сейчас стихи стали им самим. – Вот он, серый призрак, – печально думал он, – или он вспоминал?.. ну да, вот оно:
И этот дух седой, томимый жаждой,
Вслед знанью мчать падучею звездой
За крайней гранью мысли человека.
И он ощутил стыд, ощутил утрату и ощутил, что его жизнь всегда и была только стыдом и утратой, уже будто бы свет светил, мать звала его: «Мальчик! Мальчик мой!» Но он не мог ее найти, он возвращался в ад, и из того ада не будет ему никогда исхода.
Ему вспомнилось лицо Линетт Мэйсон, когда она спала, и миниатюрные бутылочки с виски, которые он выпил, прежде чем уйти, и рисунок Кролика Хендрикса, на котором Смугляк Гардинер сидит в богатом кресле, по которому плывет серебряная рыбка, в том сирийском селеньице, где Рачку Берроузу с его будто у ехидны одолженными волосами суждено было рассыпаться в сирийскую пыль. Так или иначе, для него не имело значения, что рисунок уцелел и будет бесконечно распечатываться: ведь Рачок Берроуз исчез, и к его жизни сделались неприложимы никакое будущее, никакой смысл. Там над ним стоял кто-то в голубой форме. Дорриго хотел сказать ему, что он сожалеет, но когда раскрыл рот, оттуда лишь слюна потекла.
Он между тем мчался назад, во все убыстряющийся, бурлящий водоворотами поток людей, событий, мест, назад и кругом, и глубже, глубже, глубже в нарастающую горестную пляшущую бурю забытого и наполовину хранимого в памяти, историй, поэтических строк, лиц, непонятых жестов, растоптанной любви, красной камелии, рыдающего мужчины, церкви, отделанной изнутри деревом, женщин, света, похищенного им с солнца…
Он вспомнил еще одно стихотворение, увидел его во всей полноте, но не хотел ни видеть, ни знать его… Он видел горящие глаза Харона, глядящие прямо в его глаза, но он не хотел видеть Харона… Он ощутил вкус обола, который засовывают ему в рот, он ощущал пустоту, в которой становился…
– И наконец-то понял смысл этого стихотворения.
Его последние слова, по свидетельству санитара-суданца, были:
– Вперед, в наступление, благородный господин. В атаку на ветряную мельницу.
Он почувствовал, как петля капкана захлестнула ему горло, схватил ртом воздух и выпростал ногу из постели (та судорожно подергалась секунду-другую, сотрясая стальную кровать) – и умер.
18
Долгая ночь разрасталась, четвертушка луны продолжала неспешно взбираться по черным ступеням, ночь полнилась множеством стонов и храпов. В офицерскую палатку заявился Бонокс Бейкер с известием, что Смугляк Гардинер утонул. В свете керосиновой лампы Дорриго Эванс записал это в свой дневник как убийство. Слово казалось неподходящим. А какое бы не показалось? В маленьком зеркальце для бритья, что лежало рядом с дневником, он увидел свое пугающее отражение, седые неухоженные волосы, бешеные, горящие огнем глаза и грязную тряпку, повязанную на шее. Он что, паромщиком стал? Доктор перевернул зеркальце, спрятав изображение. Была почти полночь, он понимал, что должен попробовать хоть несколько часов поспать, поднабраться сил и прожить еще один день. Он хотел быть первым на плацу на рассвете, чтобы встретить ту сотню человек, когда они соберутся, и пожелать им всего доброго прежде, чем они уйдут.
Утром с грузовиком прибыл мешок с почтой, первой, которую все они увидели за девять месяцев. Письма выпали случайно, как никогда. Кто-то получил сразу несколько писем, многие – ни одного. Было одно письмо для Дорриго Эванса – от Эллы. Он собирался подождать до этой поры, до конца дня, чтобы, испытывав несказанное удовольствие от чтения письма, уснуть и наполнить им свои сны, но, увидев письмо, которое ему вручили утром перед разводом, ощутил такую тоску по дому, что вскрыл конверт и там же на месте прочел письмо. Поверить в то, что сообщала Элла, он не мог. Оно преследовало его весь день. Перечитывая письмо сейчас, в конце дня, он все еще никак не мог это переварить.
Письмо было полугодовой давности. В нем было несколько страниц. Элла писала, что хотя ни от Дорриго не было весточки, ни о его части ничего не было слышно больше года, она знает, что он жив. Письмо рассказывало, как она живет, о Мельбурне со всеми его мирскими заботами. Всему этому он мог поверить. Но в отличие от других, впитывавших в себя каждое предложение в письмах и открытках из дому, Дорриго Эванс обратил внимание лишь на одну частность. К письму прилагалась газетная вырезка под заголовком: «ТРАГЕДИЯ АДЕЛАИДСКОЙ ГОСТИНИЦЫ». В ней говорилось, что после взрыва газа на кухне дотла сгорела гостиница «Король Корнуолла», при этом погибли четыре человека, в их числе и заслуживший уважение многих общественный деятель м-р Кейт Мэлвани. Трое остальных считаются пропавшими без вести и, как полагают, тоже погибли: два постояльца и миссис Мэлвани, его жена.
Дорриго Эванс перечел газетную вырезку в третий, а потом и в четвертый раз. Снаружи опять пошел дождь. Полковнику стало зябко. Он поплотнее завернулся в армейское одеяло и в свете керосиновой лампы еще раз прочел письмо Эллы.
«Один из папочкиных высокопоставленных друзей по моей просьбе навел справки в ведомстве коронера в Аделаиде, – писала Элла. – Он сказал, что теперь это уже признано официально, но, учитывая трагедию и щадя чувства людей и всякое такое, в печати об этом не сообщали. Пришлось идентифицировать по зубам. Можешь себе представить? Несчастная миссис Кейт Мэлвани теперь среди подтвержденных погибших. Я так сожалею, Дорри. Я же знаю, как нежно ты относился к своим дяде и тете. Трагедии вроде этой дают мне понять, насколько мне везет».
Миссис Кейт Мэлвани?
Какое-то время это имя значило для него не больше, чем само известие.
Миссис Кейт Мэлвани.
Для него она была всегда только Эми. Он и понятия не имел, что это была ложь, Элла солгала ему единственный раз в жизни.
Он погасил керосиновую лампу, сберегая горючее, и зажег огарок свечи. Долго-долго смотрел, как не желает умирать пламя. Дым сошел на нет в крошечных частицах сажи, которые, играя, парили вверх-вниз в пульсирующих ареолах воспаленного пламени свечи. Словно бы сошлись два мира. Этот мир и потаенный, бывший реальным миром пугливых, парящих частиц, крутящихся, мерцающих, случайно сталкивающихся друг с другом, в результате чего образовывались новые миры. Чувства одного человека не всегда равнозначны всему, что бывает в жизни. Порой они не очень-то равнозначны вообще чему бы то ни было. Он, не отрываясь, смотрел на пламя.
– Эми, amante, amour, – шептал он, словно слова сами по себе были частичками пепла, поднимавшимися и падавшими, как будто свеча была историей его жизни, а она в ней – пламенем.
Он улегся на свою неудобную раскладушку.
Через некоторое время отыскал и открыл книгу, которую читал и которая, как он ожидал, должна была кончиться хорошо: любовная история, и он хотел, чтобы она закончилась хорошо, чтобы герой с героиней нашли любовь, чтобы настали покой и радость, искупление и понимание.
«Любовь – это два тела с единой душой», – прочел он и перевернул страницу.
Но дальше ничего не было: последние страницы были вырваны и пошли на замену туалетной бумаге или на раскурку, – не осталось никакой надежды, ни радости, ни понимания. Не было последней страницы. Книга его жизни попросту оборвана. Осталась только грязь под ногами и мерзкое небо вверху. Не было ни покоя, ни надежды. И Дорриго Эванс понял, что история любви будет все продолжаться и продолжаться вечно и дольше – без конца.