Этот же меч и крест, уже потекший вниз отдельными каплями, Рик старался не затереть случайно, расчищая в потном зеркале окошко, чтобы побриться.
Зубной пасты и щетки ему, к сожалению, не выдали, но он долго, минуты три, полоскал рот мыльной водой. Чувствительная кожа уже начала гореть после жестокого бритья — отскребал щетину с таким остервенением, что ободрал все лицо — а крем после бритья здесь вряд ли предложат, тюрьма есть тюрьма. Надо же, человек вряд ли в своей жизни еще увидит близких — а думает и страдает о несчастном креме! Рик отстраненно подивился натуре человечьей, растираясь жестким и кусачим полотенцем (из такой ткани бы власяницы шить…) «И облачился сэр Ланселот во власяницу, поверх же надел рубашку из тонкого полотна»… О чем это я? Не знаю, но как же я счастлив, что помылся.
Рик постучал изнутри, и ему сразу открыли — сразу же, и дали ему в руки что-то белое, какую-то кучку, и Рик раньше, чем посмотрел, понял, что это его новая одежда. Тюремная, наверное. Голубая рубашка и джинсы, аккуратно сложенные на скамейке, исчезли, будто их и не было.
Отец Александр куда-то делся, и Рик одевался под присмотром двух серых глыбообразных полицаев и белого человека в халате. У того был очень задерганный, усталый вид, как всегда бывает у заведующих хозяйственной частью большого учреждения; карманы его докторского халата слегка оттопыривались, и он порой перебирал их своими белыми, будто бы размокшими в воде пальцами. Эти руки почему-то странно приковывали внимание Рика, и он косился на них, просовывая ноги в казенные белые штанины.
Да, тюремная пижама была белой — из довольно неприятного на ощупь полотна. Штаны на резинке дополняла белая же рубашка с запАхом, с единственным украшением в виде желтых небольших крестов по обеим сторонам груди и на спине, между лопаток. Близорукий взгляд из-под очков задержался на серебряной подвеске у Рика на груди, пока тот застегивал пуговицы рубашки. Ему стало неприятно, но сжать маленький острый крестик в кулаке он не посмел, хотя и очень хотелось.
К пижаме прилагались тряпичные башмаки на мягкой подошве, Рику слегка тесноватые, и, всовывая в них холодные от кафельного пола стопы, Рик ясно понял, что эту обувь уже носил какой-то человек, и что этот человек умер. Видение было настолько ярким, что все тело словно бы свело на миг, и он замер с башмаком в руках, лишь наполовину натянутым на пятку — в этот миг он увидел, будто вспышкой, что того человека звали Гидеон, что он был Рика немножечко старше, волосы у него были темные, и что когда он умирал, ему было очень страшно. В следующий миг, после краского осознания, что он не просто умер, но
— покончил с собой, удавился — на разорванном полотенце, в душевой комнате, о Господи Боже Ты мой —
оно отпустило.
Белый человек смотрел на него внимательно, и взгляд желтоватых слезящихся глаз Рика опустился первым. Да, желтоватые белки, проблемы с печенью. Впервые лет за десять.
Рика вывели из душевой, под молчаливым конвоем — и зачем только конвой, будто есть куда бежать, будто еще возможно куда-то бежать — препроводили в лифт. Кажется, теперь руководство Риковой судьбой легло на плечи человека в халате, потому что отец Александр не возвращался; и раньше, чем здоровенный палец охранника лег на кнопку «-1», Рик уже понял, куда его везут.
И кто этот человек.
И внутри у него, в животе, где у людей расположен страх, что-то горячее лопнуло и начало растекаться по всему новому, непривычному телу.
Он не ошибся — это в самом деле была белая дверь с овальным больничным фонарем. Сзади гудела на невыносимой частоте лампа дневного света. Круглый тимпан, «Один Бог, одна вера». Человек в халате был искуснее отца Александра в обращении с ключом — белые пальцы повернули его стремительно и мягко, да только Рик застрял на пороге. Потому что все его тело стонало и протестовало — яростно, с только телу известным внутренним ужасом и неприятием, оно не собиралось входить. И Рик не мог его заставить. Вот так и понимаешь с особенной ясностью, что человек делится на тело и душу — когда они ссорятся друг с другом. Рика почти втащили внутрь полицейские — или они здесь по-другому называются — и он опять вспомнил своими размягченными мозгами, как сипел в душевой умирающий Гидеон, когда самого Рика подводили к зубоврачебному креслу.
Рик не упирался, нет. Просто связь между телом и душой на какое-то время стала совсем скверной, и он не мог управлять собой. Даже зрение слегка упало, и черное пластиковое распятие на светлой стене расплывалось, как в запотевшем зеркале, в гротескный четырехлепестковый цветок.
Когда его усадили в кресло, ноги наконец мягко подогнулись, и Рик плюхнулся, сел почти с облегчением — подошла наша очередь, мама, только когда врач будет все делать, ты стой рядом, чтобы я тебя видел, ладно? Слегка поерзал на клеенчатом сиденье, подвигаясь ближе к спинке. Слыша, как белый человек негромким голосом дает указания, но не понимая ни слова. Похоже, он забыл родной язык. Или этот человек говорил на каком-то совсем другом языке.
Хватка полицаев, когда они взяли с двух сторон его запястья, была очень крепкой — словно бы ждали, что Рик начнет выдираться. Он ничего такого не сделал, конечно — руки были немножко чужие, словно затекшие. Словно бы спал в неудобной позе, отлежал руку. Только когда хромированные браслеты на подлокотниках, подогнанные точно по охвату запястий, сомкнулись у него на запястьях и выше локтей, он закрыл глаза и стиснул зубы, чтобы не заорать.
Браслеты были очень широкие, сантиметров по десять шириной. Те, что предназначались для ног, оказались еще шире, и холодили щиколотки сквозь грубое полотно тюремных штанов. Широкая штанина на правой ноге завернулась складкой, и эта складка уже начала мучить Рика — ощущением крайней беспомощности. Он вдруг больше всего на свете захотел перекреститься — и понял, что не может, что уже и не сможет теперь. Он сидел зажмурившись — теперь это была уже не просто вода, это были слезы, то, что собиралось под веками, и кадык у него двинулся в невольной спазме. Я сейчас проснусь, Боже милостивый, я сейчас должен проснуться, подумал он отчаянно, готовый уже — десятилетний Рики — звать маму, бежать босиком из кровати к ней под бочок — но не проснулся, конечно же.
Глаза он открыл после пяти минут тишины. Обвел взглядом комнату — она была пуста. Пустая, белая, очень светлая. Светился дневным светом весь потолок, предметы стояли в чернильных лужицах теней, блестело стекло и металл стенных панелей. Только людей не было. Словно все они вдруг ушли по своим делам, забыв о том, что приковали здесь, оставили здесь его, Рика.
Какое-то время он посидел неподвижно, с сосущим страхом внутри. Пустота и тишина почему-то были ужасны. Рик сразу, как только оказался в этом кресле, решил не рваться в стороны — но теперь мышцы его невольно напряглись, стараясь вытянуть руку из зажима. Бесполезно — сидела, как влитая. Получилось только чуть-чуть подвигать вправо-влево локтями по мягким кожаным подлокотникам. Рик повернул голову — это он мог сделать, и само осознание, что он может сделать движение, придавало движению омысленность. Справа у кресла стоял тонконогий столик — больничный столик-поднос на колесиках, и на нем поблескивал металл. Какие-то инструменты, несколько длинноиглых шприцев, бутылочки. Вон та штука воде шипцов с круглыми кончиками, и вон та, похожая на плоскогубцы, но с загнутым концом… Непонятность и неоправданность металлических штуковин, так спокойно блестевших — металл на металле — заставила Рика застонать. Он отвернулся, не желая, не желая их видеть и думать о них, о том, зачем они нужны. Дверь была у него за спиной, закрытая высокой спинкой кресла, справа — стена с панелями кнопок, стрелок и рычажков, и она была еще хуже, чем инструменты, потому что еще непонятней. Оставалось смотреть вперед. А спереди было распятие.
Белый пластиковый Христос на черном пластиковом кресте. Фигурка с неестественно вывернутыми руками, настолько привычная, что уже почти не связанная со своей сутью, со своей историей. Господь наш был лучше всех, но Его долго били кнутом, а потом приколотили за руки и за ноги к двум перекладинам и так оставили умирать. Почему, Господи? ПОЧЕМУ ТЫ ДОПУСКАЕШЬ ВСЕ ЭТО?
Если бы здесь была муха, и она села бы Рику на лицо, он закричал бы изо всех сил, не в сила ее согнать рукой. Но эта комната стерильна, никаких мух, никогда, и лоб зачесался просто так — может, от щекочущей испарины, а может, изнутри — от мысли, что если лоб зачешется, его невозможно будет почесать. Желание прикоснуться к лицу, прикоснуться рукой, было так неимоверно сильно, что Рик все-таки заплакал. Тихонько, мотая головой и поскуливая, он плакал минуты две — и за это время понял ответ: не ПОЧЕМУ, а ЗАЧЕМ, и еще — что там, где приколотили и подвесили Господа, мухи, конечно же, были.
Но это никогда и никому еще не могло быть утешением, и Рик, только что начавший обретать лицо, не мог подарить себе этого знания. Оставалось принимать то, что есть, и перестать плакать, потому что они могли вернуться.
…Однако они не возвращались еще долго, очень долго. Будь здесь часы на стене, Рик узнал бы, что это очень долго было — всего один час. Он решил повторять про себя стихи, но почему-то все их позабыл, хотя когда-то знал очень много, про разных рыцарей, про крестовый поход, про глупого Персеваля и про Мировую Войну… Но в голове осталась только пара колыбельных песенок — из передачки для детей, про «Крошку Арти», да еще та, которую пела мама, «Котя, котенька-коток, приходи к нам ночевать, нашу деточку качать»… Еще была песенка, может быть, даже их гимн, «Добрые сэры, король сказал», но слова оказались пустыми изнутри, и мелодии смешались, и Рик силился, фанатично силился вспомнить строку, когда дверь за спиной наконец открылась.
Рик вздрогнул, как пронизанный болью — уже, казалось бы, он ждал и желал, чтобы кто-нибудь пришел, чтобы все это скорее началось, кончилось и перестало быть тем, чем оно было сейчас — но когда кто-то наконец пришел, Рик отдал бы что угодно, лишь бы этого не случилось.