- Я пишу книжки, - перебил Конюхов.
- Я их не читал! - захохотал Конопатов. - Вижу перед собой потребителя и фразера, вы даже и позируете, рисуетесь. Весьма картинно! И это вы называете жизненностью? Послушайте, да как только вы, потребитель культуры, вздумаете быть ее носителем, у вас тотчас обозначатся очень замогильные черты. Я вам это предсказываю! И я объясню подробнее. Да просто потому, что вы хотите взять и навлечь на себя всю нашу знаменитую русскую культуру, как одеяло натянуть ее на себя, именно за то, что она, как известно, гуманная и в ней силен пафос человеколюбия... ну, вы понимаете, о чем я, я о том, что вы называете жизненностью и что вас так трогает, умиляет до слез... Минуточку, я не кончил мысль, не кончил фразу! Вы бережно натягиваете ее на себя, укрываетесь, уже готовы забыться сладким сном, окунуться в мир грез, а в действительности-то оказывается, что она питалась за счет других народов, насиловала их всегда, отнимала у них силы и соки, переманивала сынов, которые могли бы послужить и собственному племени. Эту незнаменитую правду вы учитываете? Конопатов, по-вашему, замогилен, потому что исповедует некий род духовного насилия, но вы очень ошибались, думая, что Конопатов слеп и не видит насильственной природы русской культуры. Думали, Конопатов проглотит и не заметит. Не вышло. Очень и очень неталантливо вы подобрали аргумент. Поищите другой.
Свара, или то, что покладистый в своем презрении к оппоненту, не опускавшийся до злобы и ненависти Конопатов называл философским диспутом, схваткой двух мироощущений, двух миросозерцаний, замирала и возобновлялась при каждой новой встрече, но другого аргумента Конюхов найти не мог.
- Русская культура, - воинственно выкрикивал Конопатов, - может сколько угодно выдавать себя за розовощекую жизнерадостную девицу или зрелого, полного сил мужа, но по своей сути она замогильна. Она - бледный и страшный призрак в нашем доме, появление которого предвещает беду. Я очень люблю русскую культуру. Но я понимаю, что к чему, и не позволяю себе обманываться. Я наслаждаюсь творениями русской литературы, но это не мешает мне знать об ее истинном происхождении. Она опилась чужой кровью! Вампиризм! Вот слушайте: я восхищаюсь, я наслаждаюсь, я дивлюсь страшной глубине русской культуры, но дело в том, что я не заражен ее тайными болезнями, я независим, и именно такая свобода выводит меня из тени могилы к солнцу и прозрачности дня. Я не исчадие ада, не дитя подземелья и даже не шахтер, я житель дневной поверхности, я учитель, я учу людей смотреть, хотя бы иногда, на небо, на звезды, а не только себе под ноги! Я люблю что-то изощренное... всякие изысканные штучки. Я отвергаю сумерки, мрак, хочу нежиться на солнце. Я люблю блеск. Я интеллигентный человек, и оттого, что я интеллигентный человек, хорошо и мне, и другим. Русская культура не найдет в моем лице своего могильщика, но не найдет и певца. Единственное, что я могу для нее сделать, это открыто высказать всю правду о ней. Всегда пожалуйста! А имеющий уши услышит. Но я уже давно поднялся выше, духовно перерос... я учу истинной свободе, не зависящей от каких-либо условий, от обстоятельств места и времени, а в конечном счете от жизни и смерти. Что такое земная жизнь? Что такое смерть? О, что значит моя телесная оболочка разве это не всего лишь шкурка, которую я безмятежно сброшу, переходя в иной мир?
Конюхова мучило ощущение, что внешний мир стронулся с места, грозно надвигается на него и на переднем плане помещена представительная фигура мистика Конопатова. Писатель в замешательстве хмурил лоб. Он продолжал верить в намеренную, даже хорошо рассчитанную замогильность Копопатова, а иногда, в минуты бессилия и помрачения, чуть ли не в исключительную таинственность его происхождения, поскольку мистик все-таки успел внушить ему некоторый страх. По крайней мере он чувствовал, что у него нет духовных и физических средств для борьбы с таким причудливым и своенравным, неудобным человеком. Нужно было как-то выкручиваться, а представительства культуры, которую он поднял на щит как слово, полагая, что и слова будет достаточно, чтобы остепенить и даже вовсе обезвредить бесноватого, уже не хватало. Ему хотелось бы изобразить дело таким образом: Конопатов, убежденный в своем сверхъестественном могуществе, является олицетворением смерти (в философском, конечно, смысле, ибо реальный Конопатов не более чем глуп и смешон), но твердо стоят воздвигнутые культурой бастионы, и расшибает о них лоб заносчивый мракобес, разлетаются в пух и прах его идеи. Тогда можно заметить меланхолически: да, странные люди водятся в нашей глубинке... Но даже основательные успехи Конопатова у Кнопочки косвенно указывали на детскость подобных картин и мечтаний, ибо может быть дурочкой Кнопочка, но совсем дураку у Назарова ее не отбить. Даже в самые патетические минуты Конюхов сознавал, что одной патетикой тут не обойдешься. Приходила трезвость, почти трезвое размышление, почти возможность и право быть зрелым мастером в годину решающего размышления, и он уже видел, что Конопатов если и не прав по большому счету (хотя бы потому, что мелок, гадок и скучен), какая-то крупица правды, злой правды, какой же еще! в его словах все же проглядывает. Он уже не сомневался, посреди иных порывов страсти, смахивающей на зубную боль, что хуже Конопатова нет человека на белом свете, нет врага злее и коварнее. Конопатов развязно ораторствовал:
- Я ведь способен убить. За идею, разумеется. Я чувствую это в себе. Мне пришлось однажды драться, на меня напали, я дрался, а когда тот парень упал и я стал бить его ногами, я поймал себя на том, что мне трудно остановиться, что я могу убить. Но было бы глупо, если бы я убивал людей просто так, для счета, а не за идею, не из каких-то высших соображений и принципов. Нам внушают: инквизиторы были злыми, жестокими людьми, садистами. И при этом как-то закрывают глаза на то, что инквизиторы исходили прежде всего из идеи и были по-своему честными ребятами. Я уже производил особые опыты - копался в самых потаенных уголках памяти, о каких обыкновенный человек, как правило, и не подозревает... я пришел к выводу, что в прошлой жизни был именно одним из знаменитых инквизиторов, сжег парочку тысяч еретиков... тогда это было борьбой за идею, а нынешняя критика и осуждение в историческом смысле не так уж и важны...
Марьюшка Иванова в глубине своего сердца с боязливой пылкостью расшевеливала думу о том, как больной разум этого человека, Конопатова, источает ядовитую насмешку, заходится от истерического стремления видеть всех вокруг себя униженными и оплеванными. Почему молчать наши мужчины, почему не проучат наглеца? вопрошали строгие мысли Марьюшки. Однако у нее были и не столь строгие мыслишки о Конопатове как о потенциальном похитителе Кнопочки, ее соперницы, так что она предпочитала помалкивать. У Конюхова же случались минуты, когда он думал, что Конопатов угрожает всему миру и не случайно он порожден провинцией, ведь очень часто великие завоеватели, тираны и злодеи выходят из медвежьих углов. Эти помыслы были выражением заботы о благе человечества, той самой, которой литераторы весьма любят отдавать дань. Но они быстро уступали место сознанию, что Конопатов угрожает в первую очередь ему самому и способен развратить и растоптать его так, как не удалось бы никакому Сироткину. Конюхов верил, бывало, в свое особое призвание и мировое значение, но в данной ситуации рисковал очутиться внезапно голым, беззащитным, смешным перед лицом разнузданного и безжалостного врага. Но так было не потому, что сам Конопатов представлял собой что-либо значительное, а потому, что случай или особая, изощренная догадливость, свойственная подлости не меньше, чем гениальности, наделила его слова и мысли ядовитым жалом. По сути своей Конопатов был только нелепым и ничтожным болтуном, сумасшедшим фантазером, но с его губ срывалось страшное, развращающее, убивающее слово.
Что помимо этого слова говорил Конопатов, не имело ровным счетом никакого значения, он даже вскакивал на стул и громко, исступленно читал чьи-то неплохие стихи. Он подводил к тому, что только он по-настоящему познал сильную личность, ибо познал себя, жаловался, что жизнь не дарует ему встреч с равными противниками, не с кем посостязаться, он с пеной у рта верещал о своем величии, о магии и прочих смешных вещах в подобном роде, но все это было вздором, бредом, ничего не добавляло к тому слову. Конюхов разводил руками и шептал: да что такое критика этого человека? писк комара! лепет идиота! И вместе с тем, т. е. вместо иронической интеллектуальной усмешки и воодушевления, призрак жуткого одиночества витал над ним. Дело не в том, что Конопатов будто бы побеждает своей замогильностью, - Конопатов не побеждал вовсе, а смерть была ничто в сравнении с настоятельной потребностью постичь жизнь, пока живется. Для чего было бы жить, если бы преобладал и невыносимо довлел страх смерти? Нет, с этой стороны Конюхов был неуязвим, к тому же у него была работа, литература, и он жил для того, чтобы сделать работу, написать книжки, а когда он сочтет, что сделано достаточно, что ж, тогда пусть приходит смерть, он примет ее как успокоение и заслуженный отдых. Но странно было бы жить только для того, чтобы думать о смерти, готовиться к смерти. Да и Конопатов так не живет, напротив, он любит удовольствия, уют, вино, женщин, он вполне уютный, комнатный человек, который в своей раковинке воображает, что во всем мире ему нет равных. А замогильного в нем то, что он из своей раковинки, даже не скрывая, как ему там хорошо, корчит устрашающие рожицы, его замогильность вся в навязчивости, в том, как он набрасывается на человека и сумасшедшим шептанием, пенистой скороговоркой доказывает, что он, Конопатов, лучше, во всех отношениях выше, сильнее, достойнее. Его замогильность жутко блестит в том, что ему хорошо, когда Конюхову плохо, когда писателю Конюхову, как честному, взволнованному гражданину, и не может быть хорошо. Во всяком случае так Конюхов определил содержание своего неприятеля, чтобы резче оттенить собственную жизненность, подлинную жизнеспособность, удивительную живучесть. Пра