у узнавая его мы лучше остановимся в молчании. Нас из этого молчания хотят вывести, всё нам обозначив.
Как раз самое нездравое в нашей теперешней ситуации — это мозговая атака попыток разъяснить нам ситуацию и судьбу, задачу и миссию страны и так далее. Это попытки с негодными средствами хотя бы из‑за спешки. Не хватает прежде всего догадки о том, что последние вещи не обязательно должны быть и даже не всегда могут быть прозрачны. Не всякое молчание надо заговорить. В одном отношении тяжкий догматизм, не претендующий на логику и полезность, не стесняющийся своей невразумительности, еще хранит след памяти о том, какая непостижимая вещь «предмет» всякого мировоззрения, мир. Краткий курс истории партии Сталина, катехизис для миллионов, еще дышал загадкой своего абсурда. Этого последнего дыхания тайны уже нет в новом учебнике философии с его заведомо пустым суетливым упорядочением «проблем». Ложь сталинского курса обращает на себя внимание своей надрывной серьезностью; ложь новой растерявшейся власти прячется в оговорках. В злой игре покупки и продажи акций на фондовой бирже, в откровенной, бессовестной абстрактности этих операций снова больше чутья к тайне мира чем в пресных запоздалых усилиях планирования, учета и распределения «продукции».
Еще раз: совсем не обязательно чтобы жизнь страны была разумно расписана. Здоровый инстинкт велит вынести говорение о России в отвлеченные, всё более искусственные формы парламента. Там оно или задохнется или выговорит себя до безвредности.
Но ведь мы хотим узнать себя. Разве это не предполагает разгадывания наших загадок?
Или наоборот, без догадки о них нам себя не узнать? Да, так и есть. Узнавание себя уводит в невидимость мира, Его глубине отвечает молчание России. В ее молчании мы узнаем себя. Наше последнее достоинство в том, что мы способны к спокойному или презрительному или негодующему молчанию в ответ на спекуляции о России. В этом молчании, в знании, что за ним последняя правда — наша принадлежность к нестареющей России Бориса и Глеба. Россия молчит не потому что еще себя не разгадала, а потому что к существу мира, которым она до сих пор остается, принадлежит тайна. Ей дает слово поэт, не нарушающий тишины своей речью.
Спрашивают, когда оно наконец кончится, молчаливое терпение, чуть ли не хотят даже чтобы оно кончилось поскорее. Оно не кончится никогда, пока стоит Россия как задача человеческой истории. В терпении ее правда. Молчание золото не для того чтобы его разменяли на бумажные деньги. Оно останется всегда, в нем нет ничего ненормального. Оно отвечает миру. Оно как мир конечно беззащитно, открыто толкованиям. Но оно есть до толкований, к толкованиям не сводится и останется после них. Молчание заглушено, но не задето сегодняшним широким говорением. Молчание в свою очередь тоже вызов, ему отвечает говорение, но никогда не сможет его заговорить.
Наше молчание не «национальная» особенность, терпение всегда и для всех было верным ответом на вызывающее присутствие мира, загадочной невидимой вещи. Молчанием и терпением человек говорит с миром, с его существом прямее, чем это пока возможно для любого слова. На почве терпеливого молчания и храня ее выросли русский язык и русская литература. А русская мысль? Ее долгое молчание принимали за невегласие, не терпели его, раздражались им и спешили его раздражить. Вымогали от него слово, новое слово истории, решительное слово Западу, евразийское слово, историческое слово, самоопределение, русскую идею. Было бы странно, если бы ждали слово от океана. Мир вещь такого же рода В отношении мира всегда будет верно сказать: оставьте его в покое. Узнавание себя в нем не разведка и не наступление, а скорее отпускание мира с миром. Важнее всякого познания здесь попытка расслышать, что пытается нам сказать в своем слове мир наш же собственный язык.
Самоопределитесь, назовите себя. За этим стоит нетерпение сердца: все (якобы) давно уже распределили свои дела в мире, а какое ваше? Мы можем уверенно сказать: у России нет дела в мире, ее дело в мире, оно заключается в том согласии покоя, которое одно вровень с целым. Это — что Россия мир, ее место и дело в мире и нас, не угадывает тот, кто спрашивает, какое дело и какое место России в мире, — конечно, пока не столько догадки, сколько чистые загадки, которые задал нам наш язык. Мы должны разобраться в них.
Если мир имеет такие черты, как мы говорим, называя на первом месте среди них согласие, знак которого молчание, и определяя, что наше место в мире, то как должно обстоять дело с нашим отношением к целому. Оно не будет истолкованием, интерпретацией, мировоззрением в смысле взгляда на мир. Невозможно взглянуть извне на то, к чему мы с самого начала целиком относимся. Мир исподволь входит внутрь всякой своей интерпретации уже тем, что провоцирует ее. Он вызывающий. Мы об этом говорили, когда по поводу оптимизма Лейбница и пессимизма Вольтера, нерушимого непоколебимого оптимизма Лейбница и отчаянного беснующегося пессимизма Вольтера говорили, что они сходятся и должны найти, узнать друг друга и остаться неразлучными, потому что оба, причем больше в паре чем отдельно, хотя в меру своей предельности, крайности, надрывности (также и у Лейбница) и отдельно тоже, отвечают на вызов мира.
27. Первое, так сказать априорно–методологическое знание о всяком истолковании мира должно было бы научить, что всякое его истолкование возникает и складывается как ответ на его вызов, и только в этом одном смысле интерпретация необходима. Той или иной интерпретации мира не может не быть из‑за его вызывающего характера. Возникнув таким образом, интерпретация и продолжает собою тот же вызов мира, явно или неявно беря эту его функцию на себя. Поэтому всякая интерпретация вызывает другую подобно тому как мир вызвал ее. Поскольку сам факт появления интерпретации обусловливает ее односторонность, корректирующие интерпретации поляризованы и антиномичны. Не так, что интерпретации мира между прочим бывают еще и полярны или среди полярных интерпретаций есть таковые мира, а прежде всего и в первую очередь на полярные, антиномичные интерпретации вызывает — толкает — именно мир, и никаких других кроме полярных интерпретаций мир иметь не может.
При первом же прикосновении к миру разум теряется в своих лабиринтах невольно, не может не впасть в противоречия. В «Критике чистого разума» Иммануила Канта, в части «Трансцендентальная диалектика», Вторая книга, первый раздел «Антиномии чистого разума» после краткого введения предлагается «Система космологических идей», то есть идей, относящихся к миру. «Я называю все трансцендентальные идеи постольку, поскольку они касаются абсолютно целого, absolute Totalität, в синтезе явлений, мировыми понятиями, понятиями мира, Weltbegriffe» (A 407, 408). Мир здесь не пример для иллюстрации антиномий, а та «вещь», вокруг которой прежде всего и по существу возникают антиномии. Удивительно, говорит в кратком введении Кант, что пока мы говорили о субъекте нашей мысли, то есть пока двигались в чистых понятиях разума, не представилось ни малейшей надобности заговаривать о противоречиях. Здесь торжествовал «пневматизм», то есть духовность, интеллект устраивал себе пир, распоряжаясь видимостью единства. При испытании огнем критики эта приятная для духа видимость испарялась. Кант имеет в виду что‑то нам уже знакомое: личность, субъективность только кажутся каким‑то основанием, при ближайшем вглядывании мы обнаруживаем на месте основания паралогизм, ложное рассыпающееся умозаключение. Не личность что‑то собою обеспечивает, а наоборот, личность, субъект есть то, что для своего существования нуждается в постоянном обеспечении извне. Но во всяком случае пока «пневматизм» сознания имеет дело только с собой и не выходит наружу за пределы субъекта, он наслаждается уютной непротиворечивостью. Совсем другое дело, когда поднимается вопрос об объективных условиях возможности предметов вообще, то есть об условиях вне сознания, о мире. Разум по привычке хотел бы схватить все эти объективные условия всякой данности, всё вещественно существующее в единстве, для разума таком удобном, разум ведь и есть собственно единство, но — осекается: не выходит. Начиная широким жестом и тут проводить свой принцип единства, единства мира, разум скоро запутывается в таких противоречиях, что оказывается вынужден в космологическом аспекте, то есть планируя единство мира, от своего требования единства отступиться, genötigt wird, in kosmologischer Absicht, von ihrer Forderung abzustehen (A 407).
И здесь, продолжает Кант — но интересно, что за 500 лет до Канта у Боэция Датского в век, называемый иногда средневековым ренессансом, век, заглянувший вперед во всю последующую историю Европы, эта известная нам как кантовская антитетика мира с блеском и подробно развернута в трактате De aeternitate mundi, — прикасаясь к миру, человеческий разум узнает о себе что‑то совсем новое, видит свою неожиданную сторону: то, что он не иногда, а по самой своей природе «совершенно естественным образом» анти–тетичен, противо–положен в том смысле, что полагает сначала одно, полагает себя сначала одним образом, а потом что‑то с ним происходит, он переключается и полагает, и себя полагает диаметрально противоположным образом. Разум начинает перевертываться, кувыркаться. Состояние такое происходит с разумом не случайно и по обстоятельствам, а, при встрече с миром, обязательно и всегда. Не понимая этого, некоторые начинают ломать себе голову, пытаясь заарканить, Schlingen zu legen, неподдающееся, искусственно, künstlich, сцепить расползающееся в единой картине мира, сказали бы мы теперь, и хоть эти старания неизбежны, неискоренимы — мы говорили, интерпретация мира необходима, — но надо помнить, что ничего из всеобъемлющих систем не получится и не надо обманывать себя. Разум заходит в противонаправленные коридоры сам, не может не войти, он такой, что впадает в антитетику обязательно.