Кто не будет прятаться от этого обстоятельства, имеет шанс проснуться от дремоты, Schlummer, от своего неизбежно одностороннего мировоззрения, от кажимости единства — имеет шанс увидеть, понять крушение своего разума, крушение своих проектов, своих надежд на унификацию бытия. Как хорошо, если бы минута отрезвления длилась. На самом деле она редко длится. Для разума стоять открыто перед вызовом мира слишком невыносимо. Разбуженный миром от доктринального сна о единстве разум тут же находит себе целых две возможности, чтобы снова заснуть, и либо впадает в скептическую безнадежность — всё равно ничего не поймешь, какие умы пытались и только спорили между собой — либо замыкается в догматическом упрямстве и, говорит Кант, «жестко прикрепляет голову к определенным утверждениям», оглохнув к противоположным доводам, вместо того чтобы справедливым судьей выслушать сначала одну партию, потом другую. «То и другое смерть здравой философии», только первый вид смерти, скептическую безнадежность, можно назвать эвтаназией, безболезненным умиранием, а догматическая смерть тяжела и для умирающего и для других; скепсис легкая смерть, хотя тоже смерть.
28. Антиномии России как «целого мира» развертывает Николай Александрович Бердяев в «Судьбе России». Нам могут сказать: Кант говорит о космологических антиномиях, о вселенной, а Бердяев о мире, о стране. Что скажут это с видом недоумения, сомнения нет, потому что видеть в обществе мир, как видела древняя мысль, которая в «натурфилософских» космологиях строила социальную этику, у нас давно разучились. Но сохраняет память наш язык, в котором мир–община, мир–космос и мир–настроение указывают друг на друга. Современной мысли еще нужно подниматься, наверное терпеливо и медленно, к тому уровню, где эти связи видны; можно учиться такому видению, читая например «Государство» Платона, другое название которого «Справедливость», то есть то достоинство, вокруг которого вырастает круг «добродетелей души». Платон говорит о государстве в постоянно ощущаемом контексте космоса. Строй души, общественный строй, мир как космос загадочным для нас образом стоят у Платона еще рядом, соприкасаясь и указывают друг на друга, как наш язык заставляет указывать друг на друга три главных смысла нашего слова мир.
Проследим за Бердяевым, за его догадками. Мы вынуждены так сказать, потому что догадками они остались. Об антиномиях России как мира он говорит в первой части своей книги под названием «Психология русского народа». Того, что он говорит тут, хватает гораздо больше чем на психологию и мы не можем быть уверены, что если бы он когда‑либо внимательно перечитывал свои книги, то не запнулся бы на слове «психология» и не заменил бы его. Чем? Это трудный вопрос.
О «психологии» речь заходит показательным образом в контексте «мировых задач» России, еще неясных. Бердяев начинает с безгосударственности, анархизма русских, Михаила Александровича Бакунина, Петра Алексеевича Кропоткина, Льва Толстого, славянофилов, Достоевского. И русские либералы тоже «всегда были скорее гуманистами чем государственниками. Никто не хотел власти, все боялись власти как нечистоты». Мы вспоминаем Бориса и Глеба. «Русская душа хочет священной общественности, богоизбранной власти… В основе русской истории лежит знаменательная легенда о призваний варяг–иностранцев для управления русской землей, так как земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Как характерно это для роковой неспособности и нежелания русского народа самому устраивать порядок в своей земле».
Теперь антитезис. «Россия не была бы так таинственна, если бы в ней было только то… Самая государственная и самая бюрократическая страна в мире; всё в России превращается в орудие политики… Бюрократия развилась до размеров чудовищных. Русская государственность… превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своему закону, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни… почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность, почему самый анархический народ так покорен бюрократии, почему свободный духом народ как будто не хочет свободной жизни».
Можно продолжать. «Ту же загадочную антиномичность можно проследить в России во всем… Русские почти стыдятся того, что они русские; им чужда национальная гордость и часто даже — увы! — чуждо национальное достоинство… Лев Толстой был поистине русским в своей религиозной жажде преодолеть всякую национальную ограниченность, всякую тяжесть национальной плоти… Достоевский прямо провозгласил, что русский человек всечеловек, что дух России вселенский дух, и миссию России он понимал не так, как ее понимают националисты». Россия освободительница народов.
Это одно. Теперь другое. «Россия самая националистическая страна в мире, страна невиданных эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой всё национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой… Тот же Достоевский, который проповедовал всечеловека и призывал к вселенскому духу, проповедовал и самый изуверский национализм, травил поляков и евреев… Россия… призванная быть освободительницей народов, слишком часто бывала угнетательницей, и потому… вызывает к себе вражду и подозрительность».
Загадочную антиномичность Бердяев видит везде в России. Она страна странничества, самая небуржуазная в мире, без давящей власти условностей, русский человек уходит от всякого быта, а странник всех свободней на земле, он ходит по ней, но стихия его воздух; Россия фантастическая страна духовного опьянения, рвущаяся к концу, к пределу, бунтующая против «мира», пламенная стихия, страна мятежная и жуткая в своем стихийном народном дионисийстве. Sed contra: она же страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, лишенная прав личности и не защищающая достоинства личности, страна тяжелого плотского быта, стяжателей, чиновников, крестьян, ничего не желающих кроме земли и принимающих христианство внешне и корыстно; Россию почти невозможно сдвинуть с места, она закоснела, инертна, ленива, вязнет в материи, покорно мирится; почвенные слои лишены правосознания, ждут решения от других; личность подавлена и не проснулась и в России революционной.
Пока эти страницы из лучших у Бердяева. Но сейчас он захочет понять в чем дело. Он ищет объяснения. «Как понять эту загадочную противоречивость России, эту одинаковую верность взаимоисключающих о ней тезисов». Мы прислушиваемся, настораживаемся. И с горечью убеждаемся, что из беличьего круга публицистики, общественных дискуссий, журнальной полемики Бердяев хотя всегда и выходил в своих подъемах, но падал обратно; потребность пустить в оборот текущей полемики очередной текст пересиливала, злоба дня захватывала. Злобой дня был один гениальный юноша, который умер двадцатилетним, написав книгу «Пол и характер». И Бердяев решает: «Здесь, как и везде, в вопросе о свободе и рабстве души России, о ее странничестве и ее неподвижности, мы сталкиваемся с тайной соотношения мужественного и женственного.
Почему тайну свободы и власти поможет понять другая тайна, мужского и женского? не придется ли тогда скоро дойти до загадки правого и левого? верха и низа? Ответ Бердяева мы назвали бы неожиданно слабым как срыв после взлета. Сам явно недовольный им, он заполняет провал мечтами о преодолении антиномизма. Его надо преодолеть так же, как обособленность мужского и женского преодолевается в супружестве. Это в духе символистского мифотворчества на его последнем вздохе. В те же годы Вяч. И. Иванов поражает читателя поздним фейерверком мифотворчества о России–матери и России–дочери, которые должны выкупить природу у князя мира сего и т. д. Миф Бердяева: Россия невестится, ждет жениха, но приходит не суженый, а немец–чиновник и владеет ею, то Маркс, то Кант, то Штейнер. Теперь Аполлон, бог мужественной формы должен сойти в дионисийскую Россию, и скорее бы; может, война, пусть через беды и унижения, встряхнет народ, «пробудит мужественный дух, покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее должное [!] отношение европейского востока и европейского запада».
Бердяев тянется к «должному», захвачен орбитой активизма. Он тоже не выдерживает вызова мира, увиденного им в России. А ведь это он сам заговорил о космосе, угадал за обществом мир, как в упоминавшейся платоновской перспективе. «Общественность не может уже быть оторванной и изолированной от жизни космической, от энергий, которые переливаются в нее из всех планов космоса… Чувствуется, что человечество вступает в новый исторический и даже космический период, в какую‑то великую неизвестность, совершенно непредвиденную никакими научными прогнозами, ниспровергающую все доктрины и учения». Больше того, выход в космическое измерение Бердяев подобно Канту связывает с отрезвлением разума, преодолением догматики. «Сильный космический ветер колеблет все страны, народы и культуры».
Вправе ли тогда, сумеет ли разум, подступая к миру, распорядиться им, «установить должное». Источник антиномизма, развернутого Бердяевым, не случайный и не подлежащий преодолению, он unvermeidlich, как говорит Кант, такой, что избежать его нельзя. Оборотничество присуще миру и не может быть устранено из него. К сожалению, Бердяев подхвачен ветром активизма. Он планирует, как все, новую Россию. Мир, вызывающий, вызывает его на экстатическое прожектерство. За верно угаданными и блестяще набросанными антиномиями России как мира он не вглядывается в мир, думая, что слышит его диктовку.
Впрочем, Бердяев вырывался из собственной тесноты. Тема мира у него продолжается. В основу своей русской идеи он кладет универсализм. Универсум — другое название мира. Универсуму надо открыться. «Замкнутая и ограниченная человеческая общественность с ее исключительно социологическим миропониманием напоминает страуса, прячущего голову в свои перья». Она отгородилась от «мировой шири», уткнулась глазами в свои карты. Она не желает знать «принадлежности общественности ко всему круговороту природного порядка или природного беспорядка