Узнавание — страница 12 из 28

Но вернемся в дилижанс, откроем часы, особые, именно для дилижанса. Как быстро обегает часовая стрелка большой циферблат! (В самолете она тащится, как дилижанс: летишь, летишь, а она стоит на месте, а в дилижансе летит, как самолет.) Андерсен первым (и последним!) почувствовал эту удивительную особенность дилижансных часов бежать быстрей лошадей. Я думаю, тут дело в игре его богатой фантазии, и биении нетерпеливого сердца, и, конечно, в ритме путешествия на дилижансе. «Уже полдень, — думал он, — а мы едем по той же буковой роще, куда въехали с восходом солнца, как быстро летят часы, как медленно тащится экипаж».

«Уже полночь, а под колесами до сих пор не загромыхала мостовая города, чьи ранние тусклые огни я увидел с первыми осенними сумерками…» И фантазия, опережая лошадей, рисовала город, а сердце ожидало и даже переживало то новое, удивительное, что он испытает в нем.

Летели часы, менялись города, и это переживание летящего, как аист, времени, он тоже переносил, пересаживал на бумагу. Время — действующее лицо во всех написанных им историях. Ты видишь рождение, восхождение, развитие и конец удивительных вещей, а уместишь это на ладони, ибо кажется, что любой из его рассказов можно поднять на ладони к лицу, рассматривать долго-долго, как осенний лист, вобравший в себя все немыслимые, фантастические оттенки.

Когда Андерсен однажды вернулся из путешествия, он увидел в маленьком датском городе почтенного пастора и его жену, они выходили из калитки, чтобы миновать поле и потом вернуться домой. Андерсен не сомневался ни минуты, что они пойдут именно этой дорогой: ведь тут он давным-давно учился в гимназии и наблюдал ежедневно вечерами пастора и его жену. И вот теперь, объехав пол-Европы, он видит то же самое, то же самое. Его это потрясло, на миг показалось, что не было этих лет, этих путешествий. «Какой контраст с моей жизнью!» — подумал он, очнувшись.

Особенно он ценил в путешествиях то, что можно назвать поэтической игрой случая.

Эта игра подсказывала сюжеты волшебных историй.

Однажды, — рассказывает он, — я вышел утром в сад; на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертал на нем палкой:

Бессмертие тот же снежок,

Что завтра растает, дружок!

Потеплело, потом опять ударил мороз, и когда Андерсен через несколько дней подошел к обелиску, он увидел, что снег весь стаял, за исключением небольшого клочка, где осталось одно слово «бессмертие». И это его поразило.

«Бессмертие тот же снежок…» Но он умел писать о бессмертии и с великой серьезностью, даже торжественно, особенно когда дело касалось поэзии. Он писал о Музе нового века, той, что «высоко поднимет дивный светоч поэзии, этот бездонный сосуд — человеческое сердце, в котором горит божественный огонь». Эта Муза наступающего (нашего, XX) века радостно волновала его фантазию. «Какова будет она? Каких душевных струн коснется?» Он мечтал о высокой поэзии, которая соединит искусство и науку, величайшие достижения человеческого духа в минувшие века и тысячелетия с новой человеческой душой, с нарождающимися ценностями будущего. Он мечтал о Музе могущественной и возвышенной, о том, чтобы «подручные мастера „Бескровного“» (то есть пара, а в век Андерсена пар был образом могущества, колоссальной энергии, как сегодня атом), чтобы подручные Пара были не господами ее, а лишь слугами, украшающими залы, подносящими сокровища и накрывающими столы. Для великого торжества. Торжества человеческого духа. И разве мы не о том же мечтаем?

Он писал о Музе нового века: «Мы не слышим скрипа ее колыбели из-за шума машин».

Его внуки услышали скрип ее колыбели. Он доносится к нам из его бессмертных историй.

Без начала и конца

В старой, запущенной библиотеке Дома творчества нашел я старый-старый журнал; вечером не было кино, шел дождь; стал читать унылую повесть давным-давно забытого писателя и вдруг почувствовал, что строчки меня обжигают.

«…От настоящей работы я становлюсь некрасива; я запираюсь, хоронюсь от всех, а что я получу взамен этого? Я нахожу, что Бенвенуто Челлини, сжигающий свою мебель, делал не столько, сколько я: я бросаю в огонь нечто гораздо более драгоценное…»

И дальше:

«Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой? Это какая-то реальная сила, живущая во мне, нечто такое, что не способно передать мое жалкое писание. Идея картины, статуи не дают мне спать целые ночи».

И дальше:

«О, в будущем году схватить медаль (за картины), и тогда все пойдет, как в каком-то сне! Быть предметом восторгов, торжествовать! Ну, а когда вы получите вторую медаль, вы пожелаете получить большую? Разумеется. А потом орден? Почему бы нет? Ну, а потом? А потом наслаждаться результатами своего труда, своих усилий, работать постоянно, постоянно поддерживать себя на известной высоте и пытаться быть счастливой».

Строки эти, возникшие таинственно, вдруг, не имели ни малейшего отношения к тому, о чем я читал до этого. Они были как молния в сумерках. Ими начиналась страница… Я вернулся к первой строке и понял, в чем дело: журнал не раз, наверное, переплетали, как и остальные старые журналы XIX века, и сюда, в самую его сердцевину, попала страница… нет, что я, целых четыре — совсем не отсюда, ну конечно, 117, а затем 33…

Надо отыскать, думал я, начало, надо отыскать конец, и, думая, читал дальше:

«А если бы я вышла замуж теперь, я стала бы потом, пожалуй, жалеть. Но в конце концов надо будет все-таки выйти замуж, только за человека, который серьезно любил бы меня; иначе я была бы несчастнейшая из женщин. Но нужно также, чтобы этот человек хоть сколько-нибудь подходил ко мне».


«В минуты скуки вечером, особенно летним, часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека. Но нет… теперь, чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно, чтобы это был…»

Я оторвался и начал лихорадочно листать растрепанный журнал в поисках начала. Под одним, уже изношенным, переплетом было соединено три номера, и в каждом из них были 33-я и последующие страницы. Откуда же это сюда попало? И что это? Я стал читать дальше:

«После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски! Что он такое думает, если предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства? А между тем брак по любви — где его встретишь? Что теперь негодует, что бунтует во мне?»

Чья-то внутренняя жизнь, с ее противоречиями и тайнами, развертывалась передо мной. Чтобы через минуту оборваться на полуслове? Я начал опять, может быть, для того, чтобы отодвинуть эту минуту, листать растрепанный том. Ни начала, ни конца…

И вот осталось несколько строк, но удивительно родных мне, волнующих: «Читала „Любовь“ Стендаля. Это дивно выражает то, что может почувствовать любой, даже я». После строк о поглощенности искусством это «даже я» поражало скромностью, даже смирением.

«…Даже я. Только я — я всегда все анализировала. Если я когда-нибудь была полностью непосредственна, то будучи еще ребенком. Я думаю также, что любовь можно…»

И дальше опять унылая повесть забытого писателя о помещичьей жизни.

«Любовь можно…»

Что — можно? Что? Волновала неоконченность строки, непонятность, незавершенность чьей-то судьбы. Кто она? Тоже героиня повести, но в отличие от этой, что сейчас опять передо мной, талантливой? Нет, чересчур подлинно, сама жизнь. Дневник? Возможно… Она действительно жила, мечтала о славе и любви, писала какие-то картины, кого-то ждала, читала Стендаля, хотела счастья, стремилась — это самое замечательное — постоянно поддерживать себя на известной высоте? Ну конечно же, если это действительно дневник, она была! Долго я не мог заснуть, думал о тайне этой личности, этой судьбы.

Наутро подумал: если Кювье восстанавливал облик исчезнувших с лица земли животных, то почему я не могу попытаться восстановить… Что — восстановить?

В детстве, увидев интересные лица в толпе, на улице, в трамвае, я любил воображать жизнь этих людей. Это была любимая игра: воображать чужие жизни. Наверное, она помогла мне стать писателем. Но воображать ее жизнь мне не хотелось. Потому что это делать легко, когда совершенно ничего не известно о человеке, и несравненно — до полной невозможности — труднее, если известно что-то. Подлинное тоскует по подлинности, а не по полету фантазии. А вот духовную жизнь, то есть мир чувств, мыслей, настроений и самое существенное в этом мире вообразить легче, располагая чем-то достоверным, хотя бы и в ничтожно малом объеме: строками из дневника, из писем, чьим-то воспоминанием, фразой, оброненной невзначай.

И вот дополняя, дорисовывая мысленно этот мир, я понял, что самое существенное в нем — страстная жажда участия в жизни.

Не славы, не медалей, не любви она хотела — хотя, конечно, жаждала и их! — а бурного участия в жизни. Но что это — участие в жизни? Разве не участвуем мы в ней, когда работаем или любим? Конечно, участвуем. Но есть маленький огонь и большой: костер на поляне и лесной пожар. Когда я читал ее строки, казалось, горит лес. Живой лес. И я почему-то подумал, что она, наверное, молода и больна. Жажда бурного участия в жизни — это когда хочется отдать себя безраздельно и работе, и любви, и общению с людьми, отдать, раствориться, подарить, ничего себе не оставить и стать самой богатой в мире. Нет, не лесной пожар: после него — пепелище. А… солнце! Оно ведь тоже — большой огонь! — излучает себя архищедро, порой «напрасно» (зачем оно Юпитеру и Сатурну?), чтобы в безумном дарении-растворении явить одно чудо: нашу земную жизнь.

Я назвал ее про себя Девушка-Солнце. Ведь настоящее имя ее было мне не известно.