Узники Алексеевского равелина. Из истории знаменитого каземата — страница 11 из 81

«После сего, т. е. после богослужения и проповеди, я буду беседовать с преступником собственно о его великом преступлении, вызывая его на откровенные объяснения. Если бы он что открыл мне, годное для судебного разъяснения его преступления, то буду просить и умолять его сообщить о сем кому следует.

Но дабы не показаться ему лицом хотя и духовным, но слишком официальным, а тем более – следственным приставом, я желаю в частных моих с ним собеседованиях входить в рассуждения о науке, литературе и искусстве, об их разнообразных направлениях, наконец, о том, когда наука и литература действуют благодетельно и когда – гибельно на молодое поколение и общество. Желал бы дозволить себе рассуждать и о социальном положении обществ. Все сии рассуждения (т. е. о науке, литературе, искусстве, обществе), в строго христианском и консервативном направлении, будут иметь целию перестроить голову преступника, изменить те гибельные теории, из которых возникло, по моему убеждению, его преступление и от которых он, конечно, еще не отказался.

Когда мгла его мыслей будет рассеяна, тогда и чувства его души переменятся, и он серьезным образом вступит на путь сердечного раскаяния пред св. богом и сознания пред людьми.

Дабы вызвать преступника на искренние объяснения со мною, для сего признаю полезным, чтобы г. смотритель и его помощник дозволяли нам беседовать наедине. Со своей стороны, клятвою моею иерейскою удостоверяю Вас, что мною не сказано будет ни одного слова и не сделано ни одного жеста, которые бы не были направлены к цели – возбуждению в преступнике ко мне доверия и вслед за тем к его вразумлению, возбуждению в нем раскаяния пред богом и полному сознанию пред людьми в своем преступлении».

Понятно, просьба Полисадова была удовлетворена. Комендант крепости инженер-генерал Сорокин положил резолюцию на заявлении протоиерея: «Во всем согласен, и дать г. смотрителю предписание о допущении протоиерея беседовать наедине, и если преступник когда-либо будет обращаться с вопросами или просить о чем, то записывать». А представляя в копии донесение Полисадова в III Отделение, комендант от себя прибавлял: «Хотя имеющеюся для дома Алексеевского равелина инструкциею строго воспрещено допускать сторонних лиц к разговору с содержащимися в Алексеевском равелине без личного присутствия смотрителя равелина или его помощника, но имея в виду, что полковнику Лосеву и протоиерею Полисадову высочайше разрешено посещать дворянина Каракозова с целью разъяснения совершенного им преступления, я предписал смотрителю Алексеевского равелина оставлять их в нумере преступника Каракозова наедине, с тем чтобы о времени посещения ими Каракозова было записываемо в заведенную на сей предмет тетрадь».

Прочитав сообщение коменданта, граф П.А. Шувалов, заменивший за это время князя В.А. Долгорукова в управлении III Отделением, распорядился вызвать Полисадова для объяснений в III Отделение. Полисадов, конечно, был; о чем шла беседа между священником и шефом жандармов, нетрудно догадаться. Графу Шувалову, конечно, был нужен отчет о словах и признаниях Каракозова. На Полисадова была большая надежда: если следователям не скажет, то, быть может, отцу духовному откроется.

После разговора с Шуваловым отец Полисадов побывал у Каракозова 27 апреля, затем 29 апреля и 1 мая. К 27 апреля относится сообщение Муравьева в докладе царю: «Преступник Каракозов указал на некоторые незначительные лица из петербургского мелкого кружка. Он обещает при подробных допросах более разъяснить дело».

К 1 мая следствие продвинулось далеко. Оно располагало и доносами, и оговорами, и откровенными показаниями многих привлеченных к следствию; с этими данными в руках следователям легче было разбить систему запирательства, которой держался Каракозов. Действительно, Каракозов стал мало-помалу переходить к фактическим показаниям и признаниям. По-видимому, в услугах пастыря духовного не было уже острой нужды, а быть может, или даже вернее всего, в своеобразном поединке двух человеческих душ, разыгравшемся в каземате Алексеевского равелина, отец Полисадов не чувствовал себя победителем. По крайней мере, в письме, писанном после казни Каракозова, Полисадов признавал, что, вплоть до последней своей беседы с Каракозовым накануне казни, у него не было уверенности, «отдастся ли в его руководство своеобразная воля этого тяжкого преступника и выполнит ли он условия христианской исповеди». Именно неуспешностью пастырских бесед должно объяснить следующее удивительное «весьма секретное» письмо к коменданту. Перечислив посещения и указав на цели, стоящие перед ним и нам известные, отец Полисадов писал: «В какой мере цели сии по настоящее время достигнуты, сказать сего я не беру на себя права. Одно утверждаю, не обинуясь, – что в эти шесть посещений и три другие, которые были ему сделаны в III Отделении (5, 6 и 12 апреля), преподано преступнику столько благодатных внушений веры и здравой философии, что все его религиозные, нравственные и умственные потребности, какие только делались для меня видны, должны были получить полное удовлетворение. Равным образом, и вся тяжесть его преступлений, равно как и безотлагательная нужда мужественного, пред следователем, раскрытия его, объяснены ему с тихостью, но и с полною откровенностью и твердостию.

Опасаясь ныне пресыщения духовно-умственною пищею слабого вообще в вере и учении, моему духовному попечению вверенного человека, я считал бы полезным дать ему время, так сказать, переварить в себе все ему внушенное, дабы он, по выражению пророка, ощутил глад слышания слова божия, молитвы и отрезвляющей ум беседы.

В сих видах я предложил прекратить дней на 8–10 мои посещения к Каракозову, чтобы потом возобновить их с полною ревностию и преданностью его душевному благу, по программе, Вашему Высокопревосходительству уже известной, о чем и доношу Вам».

3

Перерыв в увещеваниях и собеседованиях в каземате Алексеевского равелина был сделан, но возобновиться им не было суждено. Для власти, очевидно, они были не нужны.

Обратимся к душевному состоянию Каракозова. К сожалению, мы не имеем возможности нарисовать здесь духовный образ русского цареубийцы 60-х годов. Но даже беглое чтение следственного и судебного производства приводит к определенному заключению, что идеология цареубийства у Каракозова оказывается более глубокой, более решительной, более устойчивой, чем у декабристов. У последних цареубийство было непосредственной целью; у Каракозова – средством. Каракозов показывал: «Лиц, которые бы покушались на совершение преступления вместе со мною, таких лиц я не знаю. Мысль эта принадлежит одному мне и возникла из сознания о необходимости этого преступления для произведения переворота, клонящегося к благу народа». Далеко не выяснены взаимные отношения Каракозова и его ближайших друзей, членов кружка, на почве рассуждений о цареубийстве, и даже вопрос о том, кому приписать инициативу в этом деле, еще не может быть определенно решен. Каракозов душевно выносил идею тираноборчества, сроднился с мыслью, что тирана поразит он, но в его решении перевести идею в состояние факта участвовала ли только одна воля, его собственная, или к ней присоединялась, толкала ее и другая воля, быть может искусно прятавшая свою инициативность, на этот вопрос нельзя ответить с определенностью при настоящей неразработанности материалов. Говоря о другой воле, мы имеем в виду, конечно, волю главы организации, двоюродного брата Каракозова, Николая Андреевича Ишутина. [Пользуюсь случаем, чтобы высказать некоторые соображения о генезисе «Бесов» Достоевского, которые, быть может, пригодятся исследователям творчества писателя. По обычному представлению, находящему подтверждение в признаниях самого писателя (см. его письма в № 14 «Былого», 1919), материал для «Бесов» дан процессом Нечаева. Действительно, фабул разыгрывающейся в «Бесах» драмы из русской революционной жизни и некоторые подробности почерпнуты, несомненно, из описаний нечаевского процесса. А Достоевский только по описаниям и был знаком с нечаевским делом. Он жил за границей, когда в России возникло и развилось так называемое нечаевское движение и когда происходил суд над нечаевцами. Личных, интимных впечатлений от нечаевского дела у него не было, и руководился он только сообщениями газетных столбцов. Но всякий признает, что знания Достоевского о внутренней стороне революционного движения, о его психологии опираются не на газетную только информацию, а на более глубокий опыт, в который входят элементы непосредственного, личного восприятия. Непосредственные и глубокие переживания даны Достоевскому несомненно процессом Каракозова. Достоевский находился в Петербурге и во время покушения и во время следствия и суда (см. воспоминания П.И. Вейнберга. – Былое, 1906, апр., с. 299–300). Следствие велось секретно, но подробности его были широко распространены в петербургском и московском обществе; суд происходил при закрытых дверях, но благодаря защитникам все, что происходило на суде, становилось достоянием гласности. Интерес к личности подсудимых в обществе был огромный, Каракозов, Ишутин, Худяков были на первом плане. Своеобразные, полные глубокого психологического интереса отношения Ишутина к Каракозову, как они устанавливались на суде, не были тайной ни для кого и не могли не поразить творческого воображения Достоевского. К впечатлению каракозовского процесса должно возвести то сопоставление, которое сделал Достоевский в «Бесах»: Петра Верховенского и Ставрогина. И самый образ Верховенского создан не столько на основании газетных сообщений о Нечаеве, сколько на основании более личного, более интимного вчувствования личности Ишутина. В нечаевском же процессе нет никаких аналогий типу Ставрогина и психологии ставрогинско-верховенских отношений. И несомненно для характеристики Верховенского больше материала дал Ишутин, а не Нечаев. В Ставрогине дал осадок двойной слой впечатлений: первый слой от 1848 года, второй – от 1866 года. Последний дан Каракозовым, первый – Спешневым (см. материалы о Спешневе, собранные в статье В.Р. Лейкиной. – Былое, № 25).] Он был душою заговора. По отзыву его защитника Д.В. Стасова, он был «весьма большой прожектер, горячий говорун, не прочь – и даже весьма – прихвастнуть, что подмечено было многими из его товарищей, показавших об этом на суде и не очень-то ему доверявших». К этим словам Д.В. Стасов делает следующее примечание: «Между прочим, некоторые из товарищей показывали об нем, что он «никогда не ставил вопроса прямо», что он прямо хвастун, враль, готовый подчас и солгать, но тем не менее, как горячий говорун и высказывавший весьма сомнительные, бывшие в ходу идеи, имел большое влияние на многих из сотоварищей» [Былое, 1906, апрель. Каракозовский процесс, статья Д.В. Стасова]. Толкнул или нет Ишутин в последний момент Каракозова к воплощению идеи в жизнь, но Каракозову принадлежит в полной мере теоретическая обосновка идеи. Каракозов пережил крайне тяжело процесс психологической подготовки, душевного усвоения этой идеи. Молчаливый, сосредоточенный ипохондрик, по отзывам его товарищей, он не делился своими душевными переживаниями, молчал, скрывался и таил думы и мечты свои. За несколько месяцев до ареста Каракозов перенес болезнь, требовавшую клинического лечения, не оправился от нее, и на почве болезненного состояния амплитуда его душевных колебаний была от самоубийства до цареубийства. «Мне нечего больше прибавить, – сказал он в последнем слове, – исключая того, что всему причиною было мое болезненное состояние, в котором я находился. Я не был сумасшедшим, но был близок к сумасшествию, потом я со дня на день ожидал смерти. Вот в каком безобразном нравственном состоянии я находился. Под его влиянием я скрылся из Москвы; сначала я хотел уехать куда бы то ни было из Москвы, в Троицу, дальше куда-