о должны были употребить силу; по выводу же его в коридор, Нечаев бился в руках жандармов, упирался, неистовствовал, кричал, быв при этом в сильном раздражении и волнении, так что он от жандарма, державшего его за левую руку, освободился, и тогда при этом находившийся жандармский офицер схватил его обеими руками за руку, но тут Нечаев совершенно вытянул вперед ноги и упорствовал, так что надо было употребить силу, дабы его вести; когда же он был таким образом доведен до залы судебной палаты, где было назначено ему ожидать, то при входе в эту залу в узком проходе между двумя столами Нечаев этим воспользовался, собрал все свои силы и не хотел идти вперед, так что жандармский офицер и жандарм должны были тащить его силой и посадить на скамью лишь только одним толчком сзади. Нечаев находился в таком раздражении, что даже черты лица его исказились, и он начал ругать жандармов, называя их будочниками николаевских времен, и, обращаясь к офицеру, крикнул ему: «А ты, палач Мезенцева, вспомнишь меня!» Тогда я подошел к Нечаеву, велел подать ему воды и старался его успокоить, что мне и удалось, – вот все, что было».
Несомненно, и судившие и нарядившие суд чувствовали известную фальшь, подтасовку в ограничении судебного следствия и потому с особенной охотой подчеркивали неприличие несдержанного поведения Нечаева, несоответствие его дерзкого образа тому представлению о революционере железной воли, которое предшествовало Нечаеву. Консервативная печать – «Московские ведомости», «Современные известия», конечно, только поддерживали такое отношение к Нечаеву. Это надо помнить при чтении статьи в газете Каткова, приводимой нами с целью запечатлеть внешний образ Нечаева, его последнюю маску, с которой он ушел в свое последнее земное убежище – Алексеевский равелин.
«Наступила минута напряженного ожидания. Между приказанием председателя о вводе подсудимого Нечаева и появлением его прошло минут около 10, и это еще более напрягло нервы публики. Наконец в сопутствии двух жандармов с обнаженными саблями появился подсудимый.
Вошел он задравши голову и какой-то неестественною, автоматическою походкой, точно плохой мелодраматический актер. Бледен он был, как труп, и безобразничал нестерпимо. Он, видимо, был страшно взволнован… Войдя, немедленно, точно торопился, сел он на скамью и с вызывающим видом, покручивая усы, подбоченясь, стал взирать на публику.
Обвиняемому 25 лет, роста он небольшого. Фигурка его пред двумя рослыми и здоровыми жандармами кажется совсем тщедушною. Одет он в люстриновый черный пиджак и брюки, цветом светлее, под пиджаком свежее белье, но под бельем грубая фуфайка. Наружность его не представляет ничего замечательного, – такие лица попадаются довольно часто среди франтоватых мещан. Довольно густые, но не длинные каштановые волосы зачесаны назад; узенькие глубоко провалившиеся глаза, с бегающими зрачками, тоненькие усики с просветом под носом и подкрученными концами, жиденькая бородка, расходящаяся по щекам еще более жиденькими баками. И усики и бородка светлее волос на голове. Профиль довольно правильный, но en face [анфас (фр.)] широкий лоб и скуластость делают облик лица квадратным и дают ему вульгарный вид.
Не успел председатель обратиться к обвиняемому с обычными первыми вопросами суда, как он, неестественно подняв голос и как-то странно жестикулируя левою рукой, точно отбивая темп, объявил, перебивая председателя, что он не признает за русским судом права судить его. Это заявление он повторял потом не раз, сопровождая его разными неуместными выходками, до того надоевшими публике, что ее наконец взорвало, и послышались крики: «Вон, вон его!» Публика была остановлена строгим замечанием председателя. Это был единственный раз, что председатель позволил себе возвысить голос и выйти из тона полного спокойствия. Но он несколько раз был принужден приказывать, чтобы подсудимого вывели.
Во время судебного следствия и чтения показаний не явившихся свидетелей подсудимый сидел молча, аффектируя пренебрежение к суду, повернувшись к нему спиной и пронзительно вглядываясь в публику. Когда говорил прокурор, он оттенял некоторые особенно не нравившиеся ему места речи то злобною усмешкой, то закусыванием губ, то как-то странно раскачиваясь и вертясь на скамье. Впрочем, по большей части он только покручивал усики и бородку, свертывая ее в косичку, поправлял волосы или бесшумно барабанил пальцами по решетке; другою рукой, левою, он подпирал закинутую назад голову, обращенную в сторону публики.
Когда прокурор кончил свою речь, Нечаев сказал с величайшим эмфазом: «Русское правительство может лишить меня жизни, но честь останется при мне», – и он ударил себя в грудь».
3
10 января утром Нечаев потребовал лист бумаги, чтобы писать графу Левашеву, в полдень попросил дать еще лист, сказав: «Я расписался», и вечером передал майору Ремеру письмо с просьбой «содержания никому не объяснять, а отправить его генералу Слезкину для представления графу». Письмо любопытное по протестующему тону и по яркому исповеданию революционной веры.
«Граф! когда я сидел в крепости, Вы желали получить от меня объяснения существенной стороны нашего дела для «смягчения моей участи». Именно поэтому я и отказался дать это объяснение. Теперь, когда участь моя уже решена, я счел бы возможным отчасти удовлетворить Ваше желание и восстановить факты в их настоящем виде, опровергнув искажения и ошибки, которыми наполнено следствие г. Чемодурова и обвинительный акт г. Половцева. Слова человека, приговоренного к 20-летней каторге, могут иметь надлежащий вес, и никто не вправе сомневаться, что в них скрывается что-либо, кроме желания восстановить истину. Но в настоящем письме я ограничиваюсь тем, что прошу Вас обратить внимание на факт, который вряд ли может соответствовать административной системе даже самой нецивилизованной страны. Факт этот следующий: когда в зале суда раздались рукоплескания публики и председатель решил меня удалить, – меня вытащили сперва в коридор, а потом в пустую залу; здесь жандармский караульный офицер начал бить меня сперва руками в спину, а потом ногой… Это дикое поведение г. офицера было тем возмутительней, что я никогда не оказывал ни малейшего сопротивления жандармам и был всегда хладнокровен и вежлив со всеми. Как ни был раздражен подобным поступком, тем не менее я не заявил об этом безобразии на суде, когда снова был введен в залу заседания. Говоря откровенно, меня удержало от этого заявления единственно нежелание бросить слишком невыгодную тень на жандармских офицеров вообще, потому что другие обращались со мной довольно деликатно. Я спросил фамилию палача, он не сказал. Узнать ее, конечно, нетрудно, так как этот самый офицер находился в карауле, в Сущевской части, в день приезда моего в Москву и уже тогда обращался со мной в высшей степени грубо, безобразно, хотя тогда он еще не позволял себе прибегать к кулакам.
Я не думаю, чтобы какое-либо правительство, как бы оно ни было абсолютно, могло гордиться тем, что имеет своими офицерами рыцарей кулачного права. Я знаю хорошо, что факты вроде приведенного мною не составляли исключения лет 5–6 тому назад, при Вашем предшественнике г. Мезенцеве, но я полагал, что реформы, произведенные за последние три года, как бы они ни были поверхностны, во всяком случае сделали невозможным кулачное самоуправство. Неужели я ошибся?
Граф, если политические соображения заставили правительство прибегнуть к тому, чтоб взвести на меня, преступника исключительно политического, обвинение в преступлении уголовном, если Ваш предшественник г. Мезенцев видел единственную возможность помешать моей деятельности этим ложным обвинением и потому приказал произвесть следствие об убиении Иванова отдельно от следствия о заговоре, чтобы иметь возможность требовать моей экстрадиции от иностранных держав, – во всем этом видна, по крайней мере, цель, желание устранить меня, как «беспокойную личность». Можно удивляться политическому легкомыслию г. Чемодурова, производившего следствие в продолжение 2 лет и не сумевшего отличить существенное от внешнего, можно удивляться бестактности г. Половцева, который в своем обвинении представил нелепый катехизис как образчик убеждений заговорщиков, не обращая внимания на то, что никто из этих заговорщиков не только не был знаком с содержанием катехизиса, но и не мог читать шифр, которым он был напечатан. При всем этом неоспоримо, что если гг. следователи и г. прокурор не отличались политической дальновидностью, то руководились искренним желанием нанести удар так называемой «революционной гидре», загрязнивши, оклеветавши и уронивши для этого в общественном мнении молодых людей, вздумавших заниматься общественными интересами. Если эта последняя цель не была достигнута, если русское общество не поверило обвинению, а напротив, с большим уважением отнеслось к жертвам политики, не соответствующей духу времени, то причиной этому уже, конечно, не недостаток усердия гг. обвинителей. Итак, как ни предосудительны были приемы, употребленные против меня и моих товарищей, как ни мало они достигли цели, все-таки эта цель у правительства была – это желание парализовать деятельность оппозиционных элементов. Но теперь я уже в ваших руках, лишен возможности продолжать мое дело, осужден за преступление, которого не совершал, приговорен к 20-летней каторге, к высшей мере наказания, возможной по условию с Швейцарией. К чему уже еще бить меня? Зачем это зверское обращение?..
Я пишу к Вам, граф, и позволяю себе думать, что поведение жандармского офицера не получит Вашего одобрения. Я надеюсь, что мне не предстоит в будущем подвергаться ряду подобных оскорблений, которые столь же бесцельны, сколько позорны для самих оскорбителей. Я позволяю себе по поводу этого факта высказать Вам, граф, несколько общих соображений. Участь моя решена или почти решена, – и я иду в Сибирь, в словах моих не может быть ничего, кроме правды, которую вам, вероятно, приходится слышать нечасто в Вашем высоком положении. Государственный пост, который Вы занимаете, дает Вам возможность видеть состояние современных дел. Оставляя в стороне мечтателей и приверженцев утопий, нельзя все-таки не сознаться, что Россия теперь –