Комендант разрешил выставить зимние рамы.
В рапорте Вильмса от 8 июля 1884 года находим следующие сведения о здоровье узников равелина:
«Состояние болезни арестанта, содержащегося в камере № 3 Алексеевского равелина, несколько ухудшилось. У арестанта, содержащегося в камере № 16 Алексеевского равелина, замечается упадок питания – вследствие упорного произвольного голодания. Состояние здоровья остальных арестантов, содержащихся в камерах Алексеевского равелина, удовлетворительно».
№ 3 – по всем данным М.Ф. Грачевский, а № 16 – Николай Николаевич Колодкевич.
А 24 июля Вильмс доносил о смерти Колодкевича: «Содержавшийся в камере № 16 Алексеевского равелина арестант, именовавшийся, по заявлению смотрителя равелина, Николаем Колодкевичем, вследствие много раз повторявшихся продолжительных произвольных голоданий, 23 сего июля 1884 года в 10 часов вечера умер от истощения сил, несмотря на все принятые меры насильственного кормления».
Нет оснований не доверять рапорту доктора Вильмса: Колодкевич умер от произвольного голодания. В.Н. Фигнер, описывая наружность Колодкевича, отмечает поразительное несоответствие между суровой внешностью и нежной, гуманной душой Колодкевича: «Его внешность обнаруживала лишь одну сторону его натуры – энергию и мужественную твердость, а вся доброта и деликатность была скрыта под холодной и мрачной оболочкой». Колодкевич сидел рядом с Поливановым, и Поливанов рассказал в своих воспоминаниях историю своего общения, своей тюремной дружбы с этим человеком. Они сидели рядом, не видели друг друга, не слышали голоса друг друга, они только перестукивались, и все же эта дружба через стены полна тончайших и сложнейших переживаний, и рассказ о ней – один из своеобразнейших и трогательнейших, какие только известны во всемирной литературе. А та истина, которую мы только теперь узнаем из рапорта доктора Вильмса, истина о смерти Колодкевича, свидетельствует о высочайшем героизме его духа. Именно эти слова надо сказать здесь.
Поливанов в начале августа 1883 года был переведен в камеру № 15, рядом с Колодкевичем, после восьми месяцев абсолютного одиночества, расстроившего его психику. Не сразу он мог начать перестукиваться, потому что Колодкевич лежал в сильной цинге и только в половине сентября мог подходить на костылях к стене. Поливанов был в это время в угнетенном состоянии, он боялся, что он на грани безумия, и искал спасения в мыслях о самоубийстве. В это время он совершил две попытки покончить с собой. Но Колодкевич оказал ему огромную нравственную поддержку. Вот рассказ Поливанова: «Чем более я вспоминаю об этом честном и искреннем, добром и вместе сильном умом и сильном волею человеке, тем больше и больше я проникаюсь уважением, даже просто благоговением к его памяти и тем более понимаю, как многим лично я ему обязан. Как он был нежен ко мне, как был заботлив, как ему хотелось чем-нибудь облегчить мое тяжелое душевное состояние! Одиночное заключение и болезнь всегда дурно отражаются на характере человека. Он невольно становится раздражительным, брюзгливым, эгоистичным, тяжелым для себя и для других. Ничего подобного я не замечал в Колодкевиче. Он был всегда одинаково ровен, тверд, терпелив, ни на что не жаловался, даже не любил говорить о своих страданиях и всегда старался их умалить. Как ловко он умел наводить разговор на такие предметы, которые могли отвлекать меня от мрачных мыслей, угнетавших меня! Как искусно он умел затрагивать в моей душе все то, что могло поддержать веру и надежду на будущее, энергию и бодрость духа, так необходимые для борьбы с душевным и физическим недугом, все еще не покидавшим меня… Колодкевич внимательно следил за моим душевным состоянием и умел его верно понять, несмотря на такой неудобный способ сношений, какой был единственно для нас возможным. Он со своими больными ногами простаивал на костылях по целому часу, заставляя меня рассказывать о моих охотничьих воспоминаниях, о детстве, он просил меня описывать нашу усадьбу, сады, рощу, моего отца, сестер; интересовался мелкими подробностями моей личной жизни. Как часто я отходил от стены успокоившись, с примиренной и охваченной добрым чувством душой, в которой оно сменяло злобный порыв отчаяния, когда я готов был пробовать разбить голову о стену… Я не сомневаюсь в том, что главным образом соседству Колодкевича я обязан тем, что окончательно не сошел с ума и не лишил себя жизни».
Поливанов вспоминает, что в последние дни жизни настроение Колодкевича было очень бодрое, и они вели спор на тему о жизни и смерти. «Я доказывал, – говорит Поливанов, – что небытие предпочтительнее бытия, потому что оно составляет единственно реальное, единственно доступное человеку блаженство; что люди должны считать самыми счастливыми часами своей жизни те, которые они провели в крепком, глубоком сне, не нарушавшемся сновидениями, и это может подтвердить общее признание всего человечества, что, хотя раз явившись на свет, человек жадно хватается за жизнь и упорно создает себе иллюзию за иллюзией, надежду за надеждой по мере того, как они друг за другом разбиваются действительностью, но каждый, если его спросить, что он предпочел бы: родиться на свет или не родиться, в том случае, когда это зависело бы исключительно от его желания, – каждый, наверно, ответит: предпочел бы не родиться. Колодкевич заметил на это: «Я все-таки предпочел бы родиться». – «Как, – спросил я, – даже зная наперед, что будет ждать в жизни, чем и где она кончится?» – «Как человек, которому всего дороже истина, – отвечал Колодкевич, – я говорю, предпочел бы родиться и узнать, что такое бытие, что такое жизнь, чем не родиться и не знать этого». Его слова и тогда произвели на меня сильное впечатление, так как в искренность Колодкевича я глубоко верил, и я много размышлял по этому поводу, но теперь их смысл приобрел для меня особое значение. Это было сказано человеком, стоявшим уже одною ногою в могиле, человеком, за плечами которого было так много тяжелых и физических и нравственных мук, и это не были пустые фразы, а искреннее убеждение сильного ума и твердой души».
Но задумаемся на минуту над сообщением Поливанова и лаконическим рапортом доктора Вильмса о много раз повторявшихся произвольных голоданиях, которые привели к смертному концу. И этот человек, который утверждал в своем погибавшем соседе волю к жизни, не давал угаснуть чуть тлевшему огоньку жизни, действовал примером своей твердости и ровного терпения, этот человек в это самое время планомерно и терпеливо вел себя к могиле, творил над собой самоубийство, сознательно прекращал свою жизнь, в изменение которой он не верил. Перед таким величием духа надо склониться в благоговейном изумлении…
Мартиролог надо пополнить еще Арончиком, который в 1884 году окончательно сошел с ума. Его помешательство было тихое, и начальство не сочло нужным переводить его, подобно Иванову, в больницу для умалишенных. Так в тихом безумии он был переведен в Шлиссельбургскую тюрьму. С параличом ног, он не вставал с койки, из камеры не выходил и умер 2 апреля 1888 года. Но должно вернуться к тому, чье имя надо поставить в начале мартиролога.
30
Со 2 июня 1882 года Нечаев был всецело подчинен только что описанному знаменитому режиму Алексеевского равелина, который имел одно задание: возможно скорее вывести в тираж возможно большее число заключенных.
Жесточайшего режима, установленного в равелине, не выносили люди совсем молодые, подвергшиеся до перевода в равелин недолгому сравнительно предварительному заключению. Его, конечно, не мог вынести Нечаев, подвергнутый ему на десятом году тяжелого заключения.
Отрезанный от всякого общения, Нечаев находился под бдительным оком Соколова; завязать сношения с новой командой было немыслимо. Но мысль Нечаева работала над проблемой о прорыве блокады. Оставались две отдушины: доктор и священник. Доктор Вильмс стоил смотрителя Соколова, да все равно без смотрителя он не мог войти в камеру; священник – тот мог. Только предположив, что Нечаев хотел испытать священника как средство сообщения, или, на крайний случай, как источник какой-либо информации, можно объяснить возбуждение им ходатайства о допущении к нему священника. 1 июня 1882 года комендант писал Плеве: «Заключенный в Алексеевском равелине в камере под № 1, содержавшийся прежде в камере № 5, известный преступник обратился с просьбой о выдаче ему Библии и о приглашении к нему для духовных бесед священника. Последнее заявление он объяснил тем, что у него явилось какое-то смутное, незнакомое ему до сих пор желание обратиться к вере». Мы решительно отрицаем даже тень правдоподобия в этом заявлении Нечаева. По-видимому, сам Ганецкий прозревал истинные намерения и отнесся столь подозрительно к просьбе Нечаева, что, получив от министра внутренних дел разрешение допустить для бесед с Нечаевым одного из крепостных священников, по его, Ганецкого, выбору, не счел нужным привести в исполнение разрешение министра и тем дать Нечаеву случай исполнить «смутное, незнакомое ему до сих пор желание обратиться к вере». Священник к Нечаеву допущен не был. В книге, о которой мы говорили, не записано ни одного посещения священника за период после 8 июня (дата отношения департамента полиции с разрешением) до самой смерти Нечаева. Первое отмеченное в книге посещение равелина священником приходится на 18 декабря 1882 года…
Итак, решительное крушение надежд на освобождение… Исчезновение друзей. Абсолютное одиночество. Полное безмолвие.
Полное отсутствие книг (одно набившее оскомину Евангелие!). Безвыходное заключение в камере. Ужасающий цинготный пищевой режим. И беспросветная безнадежность в будущем.
Дни Нечаева были сочтены. На сцену выступил доктор Вильмс. 8 ноября он представил коменданту рапорт следующего содержания: «У арестанта, содержащегося в № 1 Алексеевского равелина, развилась цинга, осложненная общей водянкой в столь сильной степени, что угрожает жизни арестанта, а потому совместно с другими врачебными средствами считал бы необходимым сказанному арестанту отпускать в день по полбутылке молока, и для усиленного лечения от сказанной болезни считаю также крайне необходимыми прогулки на воздухе ежедневно».