Образы и ошибочные представления во время войныПостроение образа смертельного Врага
Неизбежна ли война? Этот критически важный для правительств и граждан вопрос поставили Хинд и Уотсон в своей книге[225], увидевшей свет в 1995 году. Широко распространенный стереотип и постоянное возникновение войн на протяжении всей истории человечества, кажется, дают однозначный ответ: «Да». Кто сможет устоять перед романтическим ореолом, сопровождающим военные парады, когда солдаты маршируют в праздничной униформе с развевающимися на ветру полковыми знаменами, под рев духовых инструментов и барабанный бой? Кого не тронет вид национального флага, реющего над приветствующей толпой?
Война побуждает людей подчинять свои персональные интересы некоему великому и доброму делу до такой степени, что они готовы идти на огромные личные жертвы ради него, бескорыстно действуя рука об руку с согражданами. Подъем национального духа может превзойти все, что они до того коллективно переживали. Воодушевленные люди с готовностью откликаются на призыв «К оружию!» и подчиняются приказам командиров. Солдаты гордятся тем, что их отряды отличались храбростью под огнем неприятеля. Война мобилизует всю энергию, навыки и умения, всю мотивацию общества.
Все участвующие в войне индивидуумы играют соответствующие роли в разных секторах: на фабриках, транспорте и в зоне боевых действий. Гражданское население часто работает сверхурочно – чтобы произвести больше оружия и боеприпасов, оборудования и расходных материалов, часто показывая потрясающую производительность труда. Экстаз от победы, когда она достигнута, охватывает абсолютно всех. Победоносные командиры, боевые герои и израненные ветераны получают почести и – по окончании войны – могут стать первыми кандидатами на высокие политические посты[226].
Когда толпы народа высыпают на улицы, возбужденные военным настроением, их охватывает восторг от перспективы победить врага. Ожидание славной победы – сильнейший стимул, который вызывает чувство эйфории, похожее на то, что испытывают болельщики в предвкушении победы своей команды на чемпионате мира. Огромная волна народной поддержки в надвигающейся войне действительно может подтолкнуть военное и политическое руководство к последним роковым шагам, ведущим в пропасть[227]. Дети с упоением играют в военные игры, где они выкашивают неприятельские армии игрушечных солдатиков. Фильмы о войне вызывают искреннее отождествление себя с отважными воинами родины, прорывающимися сквозь фронт врага, взрывающими мосты и сбивающими вражеские самолеты[228].
Война признана почти в каждом обществе в качестве обычного дела – за исключением малочисленных групп, в которых ее разжигание просто непрактично[229]. В соответствии с широко распространенной концепцией война сопутствовала человечеству с доисторических времен. Однако как организованное боевое действие она появилась относительно недавно, скорее всего, около тринадцати тысяч лет назад[230]. Первые завоевательные по своему характеру войны прослеживаются примерно за шесть-семь тысяч лет до наших дней, когда родилось земледелие и люди стали создавать запасы выращенного урожая, что побуждало банды мародеров на них покушаться[231]. Однако войны последнего времени не были вызваны чисто экономическими факторами, по крайней мере те не являлись их главной причиной. В исследовании Льюиса Ричардсона предполагается, что большинство войн, имевших место между 1850-ми и 1950-ми годами, вызывались скорее либо мотивами религиозного свойства, либо оскорбленными чувствами национальной гордости, чем соображениями экономического характера или прямыми угрозами общей безопасности[232].
Война часто рассматривалась как решительный метод окончательно покончить со спорами, определить государственные границы и получить доступ к сырью, сдержать агрессию соседних племен или наций, отвоевать ранее потерянные территории или восстановить поруганную национальную честь. Войны могли вестись за такие высокие идеалы, как отмена рабства, свержение диктатора или «преобразование мира во имя демократии». Они часто обслуживали специфические политические интересы отдельных стран и личные интересы индивидуумов, входивших в политические элиты.
Следует отметить, что, прежде всего, война кажется самым действенным и решительным средством для достижения своей цели. Психологические факторы типа необходимости возмездия за имевшие место в прошлом несправедливости, повышая национальную самооценку или консолидируя власть политической элиты, часто оказывали сильное влияние на принятие решения о развязывании войны. Конечно, государство, оказывавшееся объектом нападения, было вынуждено защищаться, чтобы выжить. Иногда, опасаясь за свою безопасность, оно наносило превентивный удар по предполагаемому врагу. Некоторые авторы предполагают, что именно это послужило одной из причин, по которой Германия развязала битву на два фронта во время Первой мировой, а Япония предприняла бомбардировку Пёрл-Харбора во время Второй мировой войны. В обоих случаях внезапные нападения, в конечном счете, не приводили к победам в войнах.
Хотя развязывание войны, по словам Карла фон Клаузевица, кажется «просто продолжением политики, только другими средствами», соотношения предполагаемых преимуществ и вреда, прибылей и убытков часто видятся в искаженном свете[233]. Какими бы ни были предполагаемые выгоды, их цена, оплаченная человеческими жизнями и страданиями, является настолько непомерной, что большинство войн становятся катастрофическими даже для победителей. В двадцатом веке более сотни миллионов жизней было принесено в жертву на алтарь войны. Интересно отметить, что в этот период страны, являвшиеся инициаторами войн, как правило, их и проигрывали[234].
Некоторые исследователи предполагают, что стремление «повоевать» является естественным и проистекающим из глубоко лежащих в человеческой психике дефектов, предположительно генетически передаваемых нам от древних предков[235]. Популярная в 1960-х – 1970-х годах теория рассматривала войну как выражение сути Человека-Хищника[236]. Ее авторы полагали, что, участвуя в военных действиях, люди просто выполняют свою генетически детерминированную программу, которая в доисторических условиях облегчала охоту. Более недавняя концепция – «Человека Преследуемого» – сосредоточивает внимание на факте уязвимости наших первобытных предков перед более крупными хищными животными[237]. Придерживающиеся ее исследователи говорят о детских страхах, связанных с дикими животными и всяческими монстрами, а также о ночных кошмарах и мифах, в которых действуют свирепые хищники, как о доказательствах проявлений тех первобытных страхов. Они считают, что наши предки разработали стратегии выживания, компенсировавшие их уязвимость перед львами, леопардами и другими подобными животными, как и стратегии охоты на хищных зверей.
Другой взгляд на войну
Учитывая, что стремление драться, а при определенных условиях – убивать, широко распространено, следует ли из этого, что существует конкретная мотивация для войны? Как указывали многие авторы, не враждебные агрессивные чувства вызывают войны, а сами войны вызывают враждебные агрессивные чувства: стремление убивать, истязать, уничтожать дома, заводы и фермы[238]. Как только государственные лидеры объявляют, что война неминуема, у населения пробуждается жажда борьбы. Заражение массового сознания идеей борьбы с врагом происходит очень быстро – даже в случаях, когда политические лидеры могут оставаться относительно объективно мыслящими, либо холодно оценивающими последствия, или даже будучи парализованы страхами последствий[239]. В начале европейских войн и XIX, и XX веков огромные толпы выходили на улицы городов, скандируя: «На Берлин!» (или «На Париж!», любую другую столицу государства, рассматриваемого в качестве противника)[240].
Необязательно рассматривать убийство или разжигание войны как зависящие от некоего унаследованного образа мышления. Современный взгляд на подстрекательство к войне исключает понятие унаследованного инстинкта войны. Естественный отбор предоставил материальные средства для осуществления враждебных и агрессивных проявлений – тело и мозг человека – и обусловленный культурными особенностями выбор моделей насильственных проявлений в отношениях между группами[241]. В мире, где царствует анархия, существует весьма практическая выгода от убийств или присоединения к другим группам. В обществе беззакония, например на американском Диком Западе XIX века, формировались вооруженные отряды для борьбы с грабителями банков. Ковбои перестрелками разрешали свои споры, а владельцы ранчо выслеживали и убивали угонщиков скота. Замешанные на убийстве методы были средствами достижения целей: осуществления приобретений, мести или наказания. Насаждение законов и порядка положило конец такому поведению.
Вплоть до учреждения Организации Объединенных Наций не существовало никакого более-менее значимого инструмента, препятствующего вооруженным конфликтам между нациями, которые разрешались убийством достаточного количества врагов и истощением их ресурсов, что удерживало от продолжения военных действий. Если в гонке вооружений захватывает лидерство какое-то одно племя или нация, его соседи вынуждены пытаться наверстать упущенное, чтобы защитить себя. «Дилемма безопасности» предрасполагает лидеров государств оценивать (часто преувеличенно) поведение перевооружающегося соседа как недоброжелательное и побуждает их готовиться к защите собственной страны. В противном случае они рискуют оказаться застигнутыми врасплох. Если государства будут отвечать на угрозы или реальную агрессию «непротивлением», они просуществуют недолго. С другой стороны, чрезмерно острая реакция на поведение соседа может спровоцировать вооруженный конфликт.
История взаимоотношений между государствами-соседями влияет на вероятность того, что одно из них может нанести упреждающий удар (как сделала Германия во время Второй мировой войны). Страны, имеющие «богатую» историю войн с соседями, могут проводить и миролюбивую политику. Такое изменение в поведении на уровне наций демонстрируют скандинавские государства. Они отказались от войны как от инструмента внешней политики более ста лет назад. Учитывая подобные культурные и общественные изменения, иногда имеющие место успехи в посредничестве с целью предотвращения войн, кажется маловероятным, что война является чем-то абсолютно неизбежным.
Когнитивное измерение
Множественные уровни причин возникновения войн включают в себя системные факторы, абстрактные концепции, такие как «анархическая система» (отсутствие правовых основ отношений между государствами) и конкретные события, например убийство члена королевской семьи. Эти причинные уровни становились объектами исследований историков, политологов, экономистов и антропологов. Эксклюзивный анализ на системном уровне предполагает, что результат динамического взаимодействия таких факторов, как промышленный прогресс, национализм и экономическая конкуренция, выходит за рамки поиска конкретных мотивов основных игроков. Такой анализ в общем и целом приводит к заключению, что решение о развязывании войны основано на рациональных моментах.
Более глубокое исследование рассматривает взаимодействие между факторами разных уровней[242]. Анализ психологического уровня сосредоточивается на мышлении, ощущениях и мотивации отдельных лидеров и их последователей. Внешние факторы – гонка вооружений, имевшие место в прошлом конфликты, коалиции – прямо влияют на функционирование психологического аппарата участников действий. Более того, причинные факторы могут оказывать влияние в обоих направлениях. Бывает невозможно четко указать, что чему предшествует: негативное восприятие врага или сам межнациональный конфликт. Ясно одно – эти факторы влияют друг на друга. Например, есть доказательства того, что к началу Первой мировой войны своими решениями привели не только политические и военные лидеры, но и то, что толпы народа толкали их на эти решения «ура-патриотическими массовыми сценами» на улицах Берлина, Вены, Санкт-Петербурга, Парижа и Лондона[243].
Также полезно различать предрасположенность к войне и ускоряющие ее развязывание факторы. Предрасполагающие факторы, например предшествующая гонка вооружений, угрожающие действия недружественных государств, угроза распада Австро-Венгерской империи и растущая мощь Германии, помогли сформировать взгляды и убеждения разных держав, участвовавших в Первой мировой войне. Попытки восстановить баланс сил путем создания коалиций приводили только к дальнейшей дестабилизации. Подготовка к войне продвигалась в бешеном темпе, мировая арена была готова к началу войны. Действия Австрии, направленные против Сербии, спровоцировали мобилизацию Российской армии, что было встречено ответной тотальной мобилизацией Германской армии и объявлением войны.
В этом отношении есть сходство с генезисом враждебности между отдельными людьми и группами. Конфликты между ними активируют примитивное, первобытное мышление и образы, которые, в свою очередь, усугубляют конфликт. Начало войны проистекает из взаимодействий между государствами и теми образами своей и антагонистической нации, которые имеют политические лидеры и их последователи. Когнитивные представления и результирующее, крайне поляризованное мышление активируют мотивы драться и убивать. Без такой мотивации вряд ли возможно инициировать необходимую мобилизованность и готовность рискнуть всем.
Последующие оскорбления гордости нации могут превратить ненавистный образ обидчика в образ Врага. Эти образы могут искажать смысл поведения противника и определять соответствующие действия. Поэтому коллективное чувство своего уязвимого положения, оскорбленная гордость или грандиозные планы и мечты способны вести противников к проявлениям враждебной агрессии. А такое поведение каждого из них, в свою очередь, способствует усугублению вражеского характера образа антагониста, готового нанести ответный удар. Все это формирует порочный круг, ведущий к войне.
Убийство австрийского эрцгерцога Фердинанда в 1914 году запустило последовательность психологических, политических и военных шагов, которые вылились в развязывание Первой мировой войны. Дипломатические ноты, движения войск, мобилизации усугубляли и коллективные образы своих наций как уязвимых, и злонамеренные образы противников, что, в свою очередь, способствовало переходу к несущей смерть войне.
Важно различать мышление, эмоции и мотивы людей, которые непосредственно сталкиваются на полях сражений, и лидеров, которые войны инициируют. У толпы, беснующейся на улицах после объявления войны, последняя вызывает явные проявления патриотических взглядов и мотивов: чувство общности, щедрость, альтруизм. Однако лидеры необязательно страстно стремятся к развязыванию военных действий. Действительно, когда Европа балансировала на краю пропасти Первой мировой войны, многие национальные лидеры Германии, России, Франции и Британии были крайне обеспокоены последствиями предстоящей общеевропейской схватки[244].
Лидеры обычно основывают решение начать войну на факторах и целях, которые они рассматривают как соответствующие национальным интересам: расширение границ государства, получение доступа к природным ресурсам или сдерживание другого, агрессивного и экспансионистского государства. Конечно, лидеры приукрашивают и даже искажают национальные интересы, исходя из личных целей укрепления престижа и власти, а также собственной грандиозности. Иногда стремление к отмщению пронизывает весь процесс принятия решений[245]. Лидеры Пруссии в середине XIX века, Сербии и Австро-Венгерской империи во время Первой мировой войны, Гитлер во Второй мировой войне и Саддам Хусейн в ходе своих нападений на Иран, а затем на Кувейт, очевидно, были сильно мотивированы жаждой мести.
Оглядываясь назад, можно выделить несколько следовавших друг за другом событий или одно крупное событие, послужившие катализатором для активации образа врага, которого следовало атаковать. Обычно есть много взаимодействующих факторов, часть которых не поддаются оценке или неизвестны, поэтому трудно судить о конкретном влиянии того или иного провокационного события. Так, в десятилетие, предшествовавшее Первой мировой войне, имел место ряд конфронтаций, которые, казалось, должны с большей вероятностью привести к вооруженным конфликтам, чем то, которое в действительности привело к ней, – убийство австрийского эрцгерцога.
Ряд военных операций, вызванных ситуациями, которые та или иная великая держава оценивала как угрожавшие ее жизненным интересам, был вполне предсказуем. Интервенции Соединенных Штатов в XX веке ориентировались на предотвращение вторжений в Южную Корею, Южный Вьетнам и Кувейт. Британия направила вооруженные силы на Фолклендские/ Мальвинские острова, чтобы отразить нападение Аргентины. Аналогично этому Советский Союз вторгся в Афганистан, чтобы поддержать там свое марионеточное правительство, а Россия – в Чечню, чтобы подавить там стремление к независимости.
Даже если лидеры чувствовали обеспокоенность в связи со своими решениями о применении военных методов, состояние войны захватывало умы населения. Образы своей страны и Врага пронизывают все его мышление. Когда пробуждаются чувства патриотизма, преданности и повиновения, участники боевых действий тянутся к своим местам в механизме войны. У тех, кто сражается на передовой, вера в то, что они должны убивать, усиливает это желание. Сила укоренившихся в них деструктивных образов, убеждений и желаний усиливается и преумножается другими членами группы, а также лидерами.
Образ врага
Война предполагает такое психологическое и политическое состояние, которое пронизывает мышление всех отдельно взятых ее участников. Представление о Враге при этом занимает центральную позицию в соответствующих умственных процессах. Его порочный, «недочеловеческий» образ отражен в таких уничижительных словах, как «гунн», «бош» (варвар, немчура – о немцах) или «косоглазый» (о северокорейцах, японцах, китайцах или северных вьетнамцах). Конечно, следует отметить, что лидеры враждующих государств задействуют все имеющиеся в их распоряжении ресурсы пропаганды, чтобы создавать такие образы и усиливать воздействие, которое они оказывают на умы и чувства людей[246].
Вероятно, некоторые врожденные факторы способствуют восприятию «чужаков» как врагов. Страх перед незнакомцами в раннем детстве может предварять развитие ксенофобии в дальнейшем. Но многие дети ее не испытывают; нет и прямых доказательств того, что взгляд на незнакомцев или чужаков как на источник опасности приводит к их восприятию как угрозы, которую необходимо устранить. Последние наблюдения за нашими «родственниками» из отряда приматов – шимпанзе – наводят на мысль о том, что посторонние, включая бывших «своих», воспринимаются в качестве объекта нападения просто потому, что в настоящий момент они принадлежат к другой группе[247].
Коллективная самооценка нации и образ, проецируемый на врага, являются примером дуалистического мышления, которое становится превалирующим, когда затрагиваются жизненно важные интересы людей. Вместо «нормального» восприятия окружающих и отнесения их к какой-либо категории из широкого спектра определений, находящихся между понятиями «хороший» и «плохой», те, кто пришел в возбужденное состояние, выносят крайне категоричные суждения, основанные на том, что есть только «абсолютно хорошие мы» и «абсолютно плохие они»:
• «Наше дело свято, их дело – порок и зло».
• «Мы праведны, они злобны и гнусны».
• «Мы невинны, они виновны».
• «Мы – жертвы, они – палачи».
Восприятие врага как воплощенного зла напоминает склонность людей приписывать внушающее тревогу и неприятие поведение других их «плохому характеру», а не влиянию конкретной ситуации или стечению обстоятельств[248]. В таком случае получается, что мы должны убивать солдат неприятеля из-за того, что они «плохие», а не потому, что волею случая оказались призваны во вражескую армию – как мы в свою. Врага следует изничтожать, поскольку он является злобным убийцей, а не потому, что военная обстановка на поле боя требует убивать, ибо в противном случае сам будешь убит. Резня мирного населения, примеры которой мы видели во Вьетнаме, Боснии и Руанде, демонстрирует склонность солдат видеть зло в любом, кто находится по другую сторону. Наши противники должны быть наказаны потому, что они угрожают нашей национальной безопасности, политической системе или идеологии.
Поразительной особенностью предвзятого мышления является уверенность не только в том, что «наше дело правое», но и в том, что присущие нам добродетельность и праведность обязательно восторжествуют над силами тьмы. Такое категоричное, дихотомическое мышление, вызывающее много проблем в повседневных конфликтах, обычно приобретает адаптивные качества, когда солдаты сражаются насмерть против реального врага.
Образы злобного Врага в такой же мере порождены воображением, как и фантазии о ведьмах, демонах, злых духах. Индивидуальность, человеческие качества людей «по ту сторону» стираются; они визуализируются как воплощения всего плохого, что есть в мире. Машина пропаганды еще больше усугубляет образ Врага как вселенского зла в умах людей. Этот злобный образ появляется на плакатах, карикатурах и журнальных иллюстрациях: свихнувшийся убийца, садист-мучитель, насильник, варвар, свирепая горилла, саблезубый монстр, пресмыкающийся гад, крыса или дьявол[249].
Солдаты, безусловно, необязательно фанатики, в чьих головах господствует стремление уничтожить себе подобных по ту сторону линии фронта. Во время реального боя пехотинец часто теряет вкус к убийству. Многочисленные исследования показали, что во многих боестолкновениях только некоторые солдаты, принимавшие в них участие, действительно стреляли из своего оружия[250]. Наемники или контрактники рассматривают убийство просто как часть работы и могут относиться к противникам не более антагонистично, чем охотники к дичи, которую они преследуют как добычу. У них нет чувства эмпатии к своим жертвам, которые рассматриваются не как символы чего-то вражеского, а просто как мишени. Точно так же генералы, склонившиеся над картой боевых действий и отдающие приказы о развертывании и движении войск, при этом подсчитывая вероятные жертвы и потери, скорее всего, оценивают сражение механистически и стремятся просто уменьшить войско неприятеля до относительно небольшой численности, а не воспринимают вражеские полки и дивизии в качестве символов вселенского зла.
Коллективная самооценка
Образ врага связан с представлением общества или нации о себе, многоцветной картиной сильных и слабых сторон нации, ее целей и уязвимостей, исторических моментов и политических задач.
В отличие от полного недоброжелательности образа «чуждой» группы или нации, граждане государства ощущают себя невинными жертвами. В той мере, в какой люди отождествляют себя с собственной группой или нацией, их мысленное представление об этой более крупной сущности, к которой они принадлежат, формирует и индивидуальные образы самих себя. Поэтому они воспринимают поражения и триумфы своей нации как собственные, индивидуальные поражения и триумфы[251].
Личное представление о себе – это смесь характеристик (привлекательности, эффективности, интеллекта), которые люди считают важными для достижения целей в жизни. Они оценивают себя в соответствии с тем, насколько хорошо эти характеристики способствуют решению поставленных перед собой задач, а также насколько эти достижения близки к их идеалам. Оценка жизненных удач и результатов отражается на отношении к самим себе. В зависимости от того, как люди интерпретируют свой жизненный опыт и успехи в достижении поставленных целей, они могут считать себя успешными или неудачливыми, популярными или безвестными, триумфаторами или побежденными.
В мирное время имидж нации в головах людей, как правило, занимает место на периферии сознания, по сравнению с важностью, которую имеет индивидуальная самооценка. Хотя те граждане, у которых особо развито чувство гражданского долга, а также те, кто активно занимается или по крайней мере интересуется политикой, часто обеспокоены несоответствием между общим состоянием, в котором находится их нация как таковая, и собственными представлениями о ней, все же большинство озабочено преимущественно личными проблемами и устремлениями. Но во времена серьезных кризисов, глубоко затрагивающих всю нацию, каждый индивидуум глубоко вовлекается в проблемы своей страны. Когда происходящие вокруг события начинают влиять на национальный имидж, встает угроза всей стране, и она вовлекается в конфронтацию с другими государствами, этот имидж выдвигается на передний план и начинает в критической мере влиять на то, что люди думают и чувствуют.
В военное время имидж нации становится центром восприятия мира каждым гражданином; по мере сплочения вокруг государственного флага люди переключаются из «эгоцентрического режима» в режим признания групповых целей более важными. Самооценка каждой личности оказывается привязаной к образу страны. Политика государства становится их личной политикой; слабости, уязвимости нации – их личными слабостями и уязвимостями; нападение на государство воспринимается как нападение на себя лично. Перед лицом призрака врага, несущего зло, граждане готовятся отдать свои жизни за родину, религию или соответствующее политическое движение.
Преобладающее в Соединенных Штатах представление о себе – это доброжелательная, свободолюбивая, демократическая страна, которую ценят за ее готовность нести жертвы ради защиты других государств от тирании и несправедливости, оказывать помощь людям, находящимся в отчаянном положении. Представление об американском «плавильном котле» для самых разных групп эмигрантов лишь усиливает такой эгалитарный имидж. Подобная забота о «слабых» была частью мотивации для интервенции на Кубе в 1898 году с целью изгнания «тиранических» испанских правителей. Представление о себе как о высокоморальном обществе, выраженное в глубоком сочувствии к тяжелому положению кубинского народа, вынудило правительство США попытаться урегулировать конфликт между испанскими властями и их подданными в этой колонии. А непримиримость испанского правительства в данном конфликте в значительной степени основывалась на испанской гордости и страхе испанского руководства приобрести имидж «слабаков» как у себя дома, так и во внешнем мире[252].
В то же время многочисленные политические группы влияния, газеты, контролируемые Херстом и Пулитцером, создавали интервенционистские настроения в американском обществе. Потопление броненосца «Мэн» во время «визита вежливости» в порт Гаваны в еще большей мере взбудоражило и широкие массы, и Конгресс, попытавшийся подвигнуть президента Уильяма Мак-Кинли на объявление войны Испании. Так, Теодор Рузвельт обвинил президента в бесхребетности – за то, что тот не вмешался в ситуацию раньше. Распространенный шовинистический образ стал настолько силен, что это вынудило президента начать Испано-американскую войну. Некоторые другие войны, в которых участвовали Соединенные Штаты, например Вьетнамская, первоначально изображались как преследующие благородную американскую цель сдерживания коммунизма, но превращались в битвы за защиту чести и престижа Америки.
После обеих мировых войн моральная оценка американцами своей страны как щедрой нации выливалась в благотворительные поставки продовольствия и материалов; финансовую помощь как бывшим врагам, так и союзникам. Во времена холодной войны, когда Советский Союз воспринимался главной угрозой для свободы в мире, американская политика предусматривала предоставление убежища жертвам угнетения. В последний период потоки беженцев из Сомали, Боснии и бывшего Заира оказали воздействие на коллективную совесть нации и привели к американскому военному вмешательству, чтобы облегчить страдания. Моральное представление о себе как о несущем добро защитнике свободы и демократии во всем мире определяло и политику США в отношении других государств.
Политические элиты могут использовать образ нации для оправдания действий, способствующих достижению их личных целей. Например, руководство Югославии, состоявшее из сербов, создало образ преследуемых и гонимых людей для построения мононациональной Великой Сербии. Образ Соединенных Штатов как оплота против иностранной тирании был противопоставлен образу безжалостной и монструозной силы коммунизма, что оправдывало интервенции в Корее и Вьетнаме. На протяжении холодной войны американская международная политика формировалась под влиянием представлений об империалистическом и подрывном Советском Союзе, который угрожал пройтись своими войсками по Западной Европе и захватить остальной мир. (В сталинский период такое восприятие СССР и его внешней политики, вероятно, отчасти было правдиво.). У граждан Советского Союза был полностью аналогичный взгляд на Соединенные Штаты и их цели на международной арене: империалистические, враждебные, опасные[253]. Сопоставление в умах людей угрожающих образов обеих сторон имело тенденцию их усиливать. Отвращение к коммунизму и страх достижения Советским Союзом мирового господства привели к участию США в войнах против «плохих» коммунистов в Корее и Вьетнаме. Интересно отметить, что образ Советского Союза как «Империи зла» (по словам президента Рейгана) поблек с наступлением оттепели в холодной войне[254].
Политики манипулируют национальной самооценкой и образом противника, на основе которых информация о противниках интерпретируется шаблонно. В результате у нации формируется восприятие действий противника как преследующих наиболее злобные и враждебные его замыслы, в то время как пристрастные интерпретации собственных действий имеют явную положительную направленность. Когда корейский пассажирский лайнер был сбит Советским Союзом в 1982 году[255], в Соединенных Штатах широко распространилось убеждение, что это был намеренный антигуманный акт, а не случай ошибочной идентификации, как утверждали Советы[256][257]. События, которые находятся в соответствии с представлениями о «хорошести» своей нации, считаются подтверждением ее добродетелей; а события, которые могут испортить имидж, обесцениваются или их значимость преуменьшается.
Во время боевых действий самооценка Соединенных Штатов с их символами свободы и демократии усиливается окружающим страну ореолом праведности и морали – стереотипом, который постоянно подкрепляется шовинистическими материалами в средствах массовой информации, патриотическими балладами и волнующими речами государственных лидеров. Прославление идеологических национальных целей, базового представления о нации как об изначально добродетельной становится источником вдохновения для граждан. Идеологическими соображениями было оправдано американское участие в Первой мировой войне, когда Соединенные Штаты послали войска во Францию, чтобы «сделать мир безопасным для демократий». В период Второй мировой войны народ США стремился защитить не только нацию, но и всю цивилизацию от нацизма, фашизма и японского империализма. Однако другие войны, в которые были вовлечены Соединенные Штаты или которые были ими начаты, такие как завоевание Филиппин и вторжение в Гренаду, порождали более неоднозначные образы.
По контрасту с другими войнами, эпопея с войной во Вьетнаме привела к раздвоению национального имиджа на хороший и плохой: многие американцы были твердо уверены в правоте Америки, в то время как многие другие считали продолжающиеся нападения на небольшую страну предательством основных национальных идеалов и принципов. Первоначальный идеологический толчок к войне – стремление остановить распространение коммунизма в Азии («эффект домино») – в конечном итоге выродился в сдобренное патриотизмом отчаянное стремление сохранить честь и гордость Америки. Перспектива проигрыша в войне затмила исходную цель – спасти слабое правительство Южного Вьетнама. Американские лидеры и поддерживающие их круги считали, что на карту поставлены престиж, честь и международный авторитет страны. Те же, кто был не согласен с данной точкой зрения, рассматривались как трусы и предатели. А вот с позиции групп несогласных их протесты являлись попытками вернуть Соединенные Штаты к базовым национальным ценностям, в частности к признанию прав малых наций на свободу и самоопределение.
Патриотизм и национализм – главные идеологические установки, которые связывают население в единое целое, подчиняющееся решениям лидера. Несмотря на их значительное сходство, а также имеющиеся одинаковые установки, эти два «изма» следует рассматривать как отдельные явления, на что указывал Герман Фешбах[258]. В случае национализма в центре всего стоит прославляемый образ государства: его сила, могущество, престиж, ресурсы и владения. Идентифицируя себя с этим образом, индивидуумы ощущают подъем собственной личной самооценки; они купаются в лучах славы величественного прошлого и предаются восторженным фантазиям и предвкушениям будущих побед в результате своих действий. Конечно, возможные поражения приводят к снижению такой самооценки и, в конечном итоге, могут вызвать депрессивные чувства. Нарциссические, даже грандиозные элементы, присущие национализму, выливаются в претензии на превосходство над другими государствами, которые могут восходить к крайним расистским убеждениям о статусе «ведущей расы» и о низости, подлости «чужаков».
Патриотизм основан на стремлении принадлежать к большему человеческому сообществу. Кроме того, для него характерно присутствие чувства отождествления себя с государством, привязанности к нему, а также готовность пойти на жертвы, чтобы обеспечить его постоянную безопасность. Патриотический образ добродетельного, близкого к нуждам народа правительства контрастирует с воинственным и властолюбивым образом государства у националистов. Люди, в большей степени приверженные национализму, придерживаются «ястребиного», ура-патриотического отношения к другим государствам и верят, что их страна должна с готовностью развязывать войны для продвижения своих жизненно важных интересов. Однако они менее склонны, чем патриоты, жертвовать собственными жизнями ради блага родной страны[259].
Когда самому существованию государства угрожает опасность, среди населения распространяется чувство солидарности. История изобилует примерами того, как сила образа нации может сплотить противоборствующие партии и группы для защиты национальной безопасности и чести. Во время Первой мировой войны лидеры социалистов в Германии и Англии, которые поначалу рассматривали конфликт просто как столкновение империалистических сил, стоящих во главе их государств, сплотились с другими политическими течениями, чтобы поддержать действия своих стран. Подобным же образом в 1914 году группа ведущих немецких интеллектуалов издала манифест, где провозглашалась абсолютная невиновность Германии в развязывании войны. Вторжение немецких войск во Францию и Россию там изображалось как акты защиты, призванные обеспечить выживание своей страны[260]. Это заявление демонстрирует, какую силу имеет имидж нации при формировании мышления даже у образованной элиты.
Незадолго до вступления Америки во Вторую мировую войну в сообществах чернокожих и профсоюзах велись серьезные дебаты о поддержке страны со стороны этих групп в случае ее вступления в войну. А когда Соединенные Штаты стали участниками военных действий, все эти «сомневавшиеся» присоединились к поддержке[261]. Точно так же ряд известных изоляционистов, яростно выступавших против довоенной американской политики, были одними из первых, кто добровольно присоединился к действиям государства.
Как указал политический психолог Ральф У. Уайт, толчком для многих войн может стать человеческая гордость в стиле мачо, страх перед противостоящей нацией или сочетание того и другого[262]. «Гордость мачо» основывается на представлениях о превосходстве своей нации, ее храбрости и стойкости, а также о праве навязывать свою гегемонию другим странам. Это убеждение служило мотивирующей силой для строительства империй, отвоевывания ранее утраченных территорий, предоставления защиты зависимым государствам и слабым нациям. Конкретными примерами являются построенные в античные времена империи персов, греков и римлян; имевшая место в XIX веке колониальная экспансия Британии, Франции, Германии и России. Аналогичный имидж мачо прослеживается и в случае вторжения войск Соединенных Штатов на Филиппины в 1898 году, при оккупации Японией Маньчжурии и Кореи в начале XIX столетия. Завоевателями – от Чингисхана до Наполеона – двигали грандиозные фантазии на тему расширения их территориальных владений.
Кроме преднамеренно развязываемых завоевательных войн, агрессия может стать результатом столкновения наций, в которых преобладают одновременно имидж мачо и ощущение собственной уязвимости. Огромная гордость в сочетании с крайней чувствительностью к ее попранию и пошатнувшимся образом своей страны может приводить к рискованным решениям. Так, перед лицом имевшей место серьезной внутренней нестабильности Наполеон III в 1879 году[263] объявил войну Пруссии после публикации прусской депеши, которую как он сам, так и широкая французская общественность расценили открытым оскорблением чести и достоинства Франции.
Являясь инфраструктурой для коллективных национальных имиджей, идеологии внесли свой вклад в войны XX века, включая обе мировые. Гитлер выстраивал требовавшийся ему национальный имидж Германии, отталкиваясь от чувств потерпевших поражение не в боях, а в результате предательства немцев, вынужденных капитулировать в Первой мировой войне перед победителями, злоупотреблявшими своим положением. В результате этот имидж был преобразован в образ «арийской расы», обладающей достаточными силами, чтобы наказать всех, кто плел и плетет против нее интриги, обреченной на завоевание мирового господства[264]. Религиозные войны между Индией и Пакистаном, как и революции в царской России, Китае и на Индокитайском полуострове продемонстрировали огромную силу религиозных и политических убеждений, способных приводить к бойням, в которых теряет жизни бесчисленное множество людей – представителей самых разных наций и этнических групп[265].
Столкновение образов наций: прелюдия к войне
Анализ событий, приведших к Первой мировой войне, показывает важность столкновения имиджей: того, как нация видит саму себя и своего антагониста. Это столкновение аналогично конфликту между двумя индивидуумами, в котором каждый воспринимает себя уязвимым перед лицом враждебных намерений другого. Речь идет не просто о действиях отдельных лиц или государств, которые ведут к эскалации напряженности, а, скорее, о тех значениях, которые приписываются агрессивным актам. Какое объяснение получит оскорбительное поведение – будет оно истолковано как блеф, провокация или смертельно опасная угроза, – определяется этими имиджами, причем объяснение, в свою очередь, способствует укреплению данных образов. В зависимости от смысла, приписываемого какому-либо акту, государство может, оценивая свои сильные и слабые стороны, а также противника, решить, что это и есть прелюдия к началу активных действий.
Рост экономической и военной мощи, помноженный на культ национализма, для государства, оценивающего себя как способного на продвижение собственных интересов за пределы своих границ, может стать искушением для экспансии с целью приобретения новых территорий и ресурсов. Такая позиция воспринимается соседями как угроза, что ведет к эскалации общей напряженности в отношениях между этими странами. Чувствующее угрозу государство стремится найти союзников, чтобы компенсировать свои уязвимости. И все затронутые этими факторами страны включаются в гонку вооружений, не желая оказаться неготовыми к возможной агрессии соседа. Нация, образ которой в глазах ее представителей имеет черты, характерные для мачо, ощущая неблагоприятные для себя сдвиги в балансе сил, будет испытывать уязвимость, по мере того как другие нации на нее ополчаются. А если такая «нация-мачо» посчитает, что война неизбежна, она может первой нанести упреждающий удар[266].
Подобная последовательность событий и складывавшиеся обстоятельства привели к развязыванию Первой мировой войны. Экспансионистская Германия, испытывавшая обостренное чувство собственной уязвимости, связанное с ее положением государства, окруженного со всех сторон врагами и имеющего исторический опыт внешних вторжений, ощутила, что эта уязвимость растет. Общее состояние ее главного союзника – Австро-Венгрии – ухудшалось, а недружественные Франция, Россия и Британия создали между собой союз[267]. Убийство сербскими националистами эрцгерцога Франца-Фердинанда, наследника Австро-венгерского престола, стало спусковым крючком для катастрофической последовательности событий, несших прямую угрозу и Сербии, и Австро-Венгрии, а поэтому – и Германии, Франции, России, Англии.
Перед Первой мировой войной национальная самооценка Сербии приводила ее к образу отчаянно борющегося за независимость королевства, которое в любой момент могло оказаться под господством все еще грозной Австро-Венгерской империи, а возможно, и быть ею уничтоженным. Сербия, с ее относительно недавно обретенной и очень шаткой независимостью, видела себя лидером (в «стиле мачо») более широкой южнославянской общности – королевства, которое должно быть образовано из соседствующих с ней провинций Австро-Венгерской империи. По мере того как волна панславянского национализма прокатывалась по стране, возникали радикальные группы, стремившиеся подорвать Австрийскую империю, такие как сербская «Черная Рука». В конце концов, эта террористическая группировка достигла своей цели-минимум – убила эрцгерцога Франца-Фердинанда[268].
Лидеры Австро-Венгрии стремились сохранить империю, трещавшую под давлением населявших ее этнических групп. В данной обстановке существовала реальная угроза полного разрушения и без того подорванного имиджа. Представители разных национальностей – сербы, чехи, словенцы, хорваты, поляки – продолжали бороться за независимость. Желая предотвратить крах Австро-Венгрии, как и Турецкой империи, имперское правительство стремилось подавить сепаратистские движения в провинциях, якобы подстрекаемые Сербией. Ошибочно обвинив в убийстве эрцгерцога ее правительство, Австрия решила нейтрализовать ведущего подрывную деятельность соседа.
В июне 1914 года после некоторых колебаний австрийское правительство приняло решение вторгнуться в Сербию, а это действие, очевидно, было санкционировано кайзером Германии Вильгельмом[269]. Так как агрессия против славянской Сербии несла риск вовлечения в конфликт славянской же Российской империи, Австрия заручилась поддержкой Германии и получила заверение в том, что та придет на помощь в случае российского вмешательства. Кайзер направил Австрии соответствующую ноту, дав последней карт-бланш на ее действия и обещая германскую поддержку. Мобилизация российской армии с целью продемонстрировать Австрии силу, способную ее сдержать, была воспринята как фундаментальная угроза Германии, чей образ себя как уязвимой нации подкреплялся грядущей перспективой разгрома Россией ее союзника – Австрии. Вторжение австрийских войск в Сербию привело к цепной реакции, завершившейся в кульминации объявлением Германией войны России и ее союзнику – Франции.
Исторический фон, на котором развивалась Германия, проливает свет на ее склонность к развязыванию «оборонительной» войны. Широко распространенное представление об уязвимости страны перед лицом внешней агрессии формировалось на протяжении всей ее истории[270]. Отсутствие естественных препятствий на границах, которые облегчали бы отражение иностранных вторжений, сделало Германию ареной, где разворачивались многочисленные европейские войны. Массовая резня во время Тридцатилетней войны наложила свой отпечаток на многие аспекты немецкого мировоззрения, в частности привела к своего рода клаустрофобии по отношению к враждебным и опасным соседям.
При кайзере Вильгельме Германия стремилась создать образ сильнейшей в военном отношении державы, захватить колонии, получить превосходство над Францией и Англией по части государственной мощи, владений и престижа. Движимая усугубившимися страхами перед перспективой окружения врагами, она остро отреагировала на коалицию, созданную Францией, Россией и Англией в 1907 году для поддержания баланса сил в Европе. Задолго до объявления войны Франции и России в августе 1914 года Германия предполагала, что, по всем расчетам, растущая сила российской армии будет представлять ей максимальную угрозу к 1917 году. Россия же, со своей стороны, стремилась компенсировать урон, нанесенный ее имиджу унизительным поражением от Японии в 1905 году и болезненным, вынужденным согласием на аннексию Австрией Боснии и Герцеговины в 1908 году[271]. Получив эти удары по национальной гордости, Россия не была настроена оставаться в стороне, в то время как Сербия – ее славянский протеже – подвергается уничтожению.
Столкновение национальных образов Германии (уязвимой и экспансионистской) и России (униженной, но возрождающейся) подготовило почву для военной конфронтации. Конфликт между восприятием себя Россией как морального защитника славянского протеже и имиджем Германии как защитницы своего протеже – Австрии – сыграл ключевую роль в разжигании войны. Франция же, которой угрожала растущая промышленная и военная мощь Германии, представляла собой особую опасность для Германии из-за французских реваншистских настроений, вызванных потерей Эльзаса и Лотарингии в 1871 году, а также общим поражением во Франко-прусской войне. Так как война казалась неизбежной, Германия решила, что превентивный удар по России и Франции увеличит шансы на победу над обоими.
В то время как давление с целью развязывания войны в некоторых случаях исходило от определенных общественных слоев и фракций во всех государствах, их лидеры взяли на себя ответственность за оценку связанных с войной затрат и шансов на победу в ней, а следовательно, и за разжигание или, наоборот, подавление воинственности широких масс. В этом отношении лидеры могут совершать те же ошибки, что и два человека, которые замахиваются для удара во враждебном противостоянии.
Образы, проецируемые друг на друга, часто выливаются в агрессивное поведение (угрозы, обвинения, экономическое эмбарго), которое, в свою очередь, ведет к овеществлению этих образов и дальнейшему антагонистическому поведению. Японское вторжение в Китай в 1930-х годах привело к росту действий Соединенных Штатов по сдерживанию Японии. Имидж японцев в глазах среднего американца как безжалостных, претенциозных и опасных сталкивался с имиджем США в глазах японцев как стремящихся к доминированию и контролю, лезущих во все дырки и враждебных. В конечном итоге образ Соединенных Штатов в Японии стал настолько акцентированным, что вылился в политику развязывания войны.
Во время холодной войны население и, вероятно, лидеры Советского Союза и США имели зеркально повторявшие друг друга образы. Ури Бронфенбреннер указывал, что каждая сторона рассматривала другую как стремящуюся к господству, прибегающую к манипуляциям и как лживого поджигателя войны[272]. Другая сторона воспринималась разжигателем военной истерии, эксплуатирующим своих граждан, контролирующим средства массовой информации и манипулирующим выборами. Столкновение этих имиджей подталкивало противников перейти на более радикальные позиции, что имело тенденцию лишь подтверждать истинность этих образов. К счастью, нашлось достаточно много сдерживающих факторов, чтобы предотвратить переход к фазе «горячей войны».
Что творится в умах лидеров?
При взаимодействиях с другими людьми важно иметь представление о том, чем они живут: об их мыслях, ожиданиях и намерениях. Еще необходимо знать, как нас воспринимают наши супруги и другие члены семьи, друзья, сотрудники, коллеги: как дружелюбных или недружелюбных, слабых или сильных. Информация об этом может оказаться очевидной, но может быть и скрыта за всевозможными заявлениями и поступками. Вникнуть в точку зрения других особенно важно во времена кризисов. В повседневных отношениях эмпатия по отношению к оскорбленным чувствам другого человека поможет смягчить обиду и восстановить равновесие.
Будь то семейный конфликт или международная конфронтация, люди прибегают к сложной «теории разума», чтобы понять мышление противника – какие у него есть планы и складываются в голове образы, почему он может что-то неверно истолковать[273]. Данная теория базируется на взаимосвязанном наборе допущений и правил «чтения мыслей». В рамках повседневных взаимодействий эти правила могут принимать форму условных выводов: «Если кто-то слишком пристально на меня смотрит, это значит, что он на меня сердится»; «Если его голос дрожит, он меня боится»; «Если человек молчит, он, вероятно, со мной не согласен».
Применяя подобные правила, один индивидуум может попытаться понять точку зрения другого. Психотерапевт интегрирует описания пациентом его реакций на разные события, чтобы понять основные убеждения и внутренние установки. Например, стараясь понять, что творится в голове у страдающего депрессией пациента, психотерапевт может попытаться увидеть мир его глазами, а затем помочь оценить имеющиеся в мышлении пациента предвзятости и предубеждения.
В отношениях между лидерами национальных государств, находящихся в конфликте, аналогичная форма чтения мыслей визави критически важна, но понять друг друга им при этом сложнее, особенно когда есть недоверие или антагонизм. Государственные лидеры могут посылать двусмысленные или намеренно искаженные дипломатические сигналы, чтобы обмануть другую сторону («дезинформация»). Попытайтесь представить себе, как трудно понять точку зрения противостоящей стороны в фазе острого кризиса. Во время кубинского ракетного кризиса 1962 года президент Кеннеди и его советники, пребывавшие в крайнем напряжении перед лицом необходимости быстро принимать важные решения, были вынуждены пытаться понять смыслы, заложенные в противоречивых посланиях от премьера Хрущева, и предпринимать действия, которые, по их мнению, влияют на будущее всего мира[274].
Правильному пониманию взглядов противника и, как следствие, принятию надлежащих решений мешают многие факторы. Естественно присущие любому человеку ограничения в его способности обрабатывать массу неоднозначной, неадекватной и часто противоречивой информации способны сделать эту задачу особенно сложной. Проблема усугубляется дезинформацией, получаемой из разведывательных источников, и другими действиями противника, направленными на преднамеренный обман. Кроме того, намерения другой стороны колеблются в зависимости от изменения внешних условий и баланса влиятельности разных фракций в правительстве, например таких, как «ястребы» и «голуби». Утвердившись в определенном образе мышления, лидеры могут испытывать трудности с переходом от одной своей оценки ситуации к другой, что необходимо в условиях меняющихся намерений противника. Игра-угадайка в обстановке «мы-против-них» становится все более трудной, когда мы пытаемся проникнуть не только в мысли другой стороны, касающиеся «их» оценок относительно нас, но и понять, что «они» думают о том, как мы оцениваем «их».
Государственные лидеры опираются на собственные представления о том, как работает человеческий разум, чтобы понять точку зрения противника или союзника, но они, очевидно, часто не могут найти актуальную и надежную информацию[275]. Несмотря на серьезные усилия, порой приходят к ошибочным выводам, твердо придерживаясь своей точки зрения. Подобные фатальные ошибки могут ставить мир на грань войны.
История изобилует примерами неправильного понимания мыслей другой стороны, обычно носящего характер «исполнения желаний». Так, незадолго до начала Первой мировой войны руководители Германии и Австрии думали, что руководители России не решатся на объявление мобилизации и войну с Австрией, чтобы остановить нападение последней на Сербию. Они надеялись также на то, что Россия с сочувствием отнесется к переживаниям австрийцев, связанных с убийством их кронпринца. Австрия также посчитала (и это было ошибкой), что Россия воздержится от прямого военного столкновения – точно так же, как было в 1906 году, когда Австро-Венгерская империя аннексировала Боснию. Еще позднее руководители Германии пришли к ошибочному выводу о том, что Британия не будет в достаточной мере обеспокоена вопросом неприкосновенности Бельгии и не вступит в войну, если немецкие войска вторгнутся в эту маленькую страну.
Точно так же руководители Германии и Австрии не смогли правильно предугадать настрой американского общественного мнения против них, порожденный развязанной ими ничем не ограниченной подводной войной, в особенности потоплением роскошного пассажирского корабля «Луизиана». Во время мюнхенской встречи, состоявшейся достаточно задолго до начала Второй мировой войны, премьер-министр Невилл Чемберлен посчитал, что правильно понял мысли Гитлера, решив, что тот стремится к миру. А во время Корейской войны генерал Дуглас Макартур, уверенный в своем знании «восточного менталитета», решил, что Китай не задействует свои войска и не атакует американские силы, когда они двигались по направлению к китайской границе[276].
Хотя государственные деятели пытаются принимать рациональные решения на тему «за и против» при развязывании войн, ошибочные представления вполне вероятны. Недостаток информации о намерении врага использовать военную силу и ее мощи может усугубляться верой лидеров в то, что навязывает собственная пропаганда. Ошибочные представления о ходе мыслей по ту сторону – критический фактор при принятии неправильных решений. Хотя руководители государств могут иметь представление о точке зрения тех, кто им противостоит, часто бывает трудно отличить искренность от лукавства. Тактика блефа и ответного блефа, дезинформация, хитрость могут маскировать истинные намерения. Гитлер очень успешно это проделал в отношении своих агрессивных устремлений в Мюнхене. С другой стороны, накануне Первой мировой войны лидеры европейских держав явно преувеличивали враждебные намерения своих противников[277].
Когда государственные руководители находятся под серьезным давлением, в обстановке сильного стресса, они с большей вероятностью ошибочно оценят своих противников[278]. Оказавшись в тупике и пытаясь разрешить конфликт, они склонны ждать от врага самого худшего. Изначально относясь к намерениям Англии с подозрением, кайзер Вильгельм неправильно интерпретировал попытку лорда Грея выступить посредником между центральными державами и Россией как хитрый ход с целью заманить его в ловушку[279]. В отличие от негативной предвзятости при интерпретации взглядов и намерений противника, государственные лидеры часто демонстрируют неоправданно-оптимистическую «пристрастность со знаком плюс» при оценке возможностей своей страны, когда решают, что война неизбежна. Подобная необъективность и тенденциозность в мышлении вылились для Франции в катастрофическую ошибку при оценке вероятности победы, когда принималось решение развязать Франко-прусскую войну. В обеих мировых войнах Германия не ожидала вступления Соединенных Штатов в схватку, что резко снижало ее шансы на победы.
Сравнительно недавно, когда аргентинская армия получила приказ атаковать Фолклендские/Мальвинские острова, ее генералы были необоснованно убеждены, что Британия будет не слишком сильно озабочена защитой этих островов. Они просчитались в оценке вероятности британской интервенции, а их последователи были в высшей степени уверены, что войска уничтожат англичан. Когда российские войска в 1996 году вторглись в Чечню, военное руководство переоценило свою силу и недооценило силу сопротивления.
Выглядит так, что, когда правительственные и военные лидеры мобилизуют силы для атаки, их восприятие противников искажается из-за излишнего оптимизма и пристрастности. Исследуя международные кризисы, Снайдер и Дизинг обнаружили, что в среднем 60 % сигналов, поступающих от противников, оказываются неправильно интерпретированными или искаженными в процессе их передачи[280].
Личные реакции лидеров стран на свои дипломатические успехи и неудачи могут играть важную роль при принятии ими решений о начале войны. Дипломатический триумф или провал поднимает либо опускает самооценку. Часто их личная радость или горе формируют настроения всей нации и распространяются по стране. Стремление членов политической элиты к власти и подъему собственного престижа часто искажает их понимание того, в чем состоят высшие интересы группы или государства. Субъективные моменты в их анализе издержек, выгод и рисков, связанных с войной, могут перевешивать заботу о жизнях тех, кто за ними следует.
Когда государственный руководитель видит шаблонный образ врага, он абстрагируется от данных о намерениях последнего – или игнорирует их, что влияет на выбор между миром и войной. Такой шаблон способствует искажению информации о противнике и радикально сокращает количество вариантов, возможных для принятия решений. Образы Врага и убеждения, связанные с ним и имеющиеся у национальных лидеров, являются результатом учета исторических особенностей, баланса сил, текущих экономических и политических конфликтов, а также личностных отношений между лидерами. Все эти факторы сходятся воедино, образуя своего рода окончательный общий путь к принятию военно-политического решения. Результатом всего этого – убеждений и интерпретаций, реалистичных или искаженных, рациональных или иррациональных – может стать война.
Мобилизация общественного мнения на войну
Учитывая, что создать условия для начала войны могут столкновения национальных интересов, целей и коллективных представлений о себе, как у лидеров государств формируются окончательные убеждения о том, что они имеют дело с Врагом, и поэтому они инициируют войну? Как они мобилизуют готовность населения приносить необходимые жертвы? Решение руководителей начать войну может быть основано на оценке сути сложных политических вопросов и проблем, сравнении относительных военных возможностей, а также суждениях о целях, взглядах и намерениях противника. В любом случае они должны апеллировать к народу в поиске широкой поддержки, основанной на чувствах национальной гордости и возмущения, негодования по поводу зловредной сущности Врага. Для получения поддержки продвигаемой повестки дня руководители могут внедрять в общественное сознание искаженный образ своей нации как жертвы насилия со стороны иностранных государств. Граждане при этом будут реагировать точно так же, как они реагировали бы на оскорбление другого индивидуума или как если бы сочли себя его жертвой: у них возникнет чувство, что необходимо наказать обидчика. Стремление к мести – практически рефлекторная реакция на грубое унижение: потерю лица или имущества, угрозу личной безопасности. Национальное достоинство столь же свято, как и личная честь.
Даже когда государственные лидеры преследуют такие политические цели, как установление или поддержание гегемонии в каком-либо регионе, они считают целесообразным создавать в народе имидж враждебной иностранной державы и находящейся под угрозой национальной чести. Ведение войны против другой страны, будучи инструментом внешней политики, исторически всегда направлено на достижение таких политических целей, как расширение территории, контролируемой государством, или реагирование на изменение относительного баланса сил на международной арене[281]. Консолидация народной поддержки всегда была также и необходимостью для нанесения превентивных ударов по вражеской стране, которая, как считается, готовится к агрессии.
Поведение Бисмарка, направленное на разжигание Франко-прусской войны 1870 года, дает прекрасный пример того, как экспансионистские цели государственного лидера используются для мобилизации и вдохновения населения на войну. Достижение его главной цели – консолидации разрозненных немецких государств, герцогств и княжеств в единую Германскую империю – в значительной степени зависело от успеха в провоцировании Франции объявить войну Германии. Он верно рассуждал, что «оборонительная война» привлечет на сторону возглавляемой Пруссией северной конфедерации и южногерманские государства. Таким образом, объединение военных сил приведет к политическому объединению[282]. Личное представление о себе Бисмарка перекликалось с прусским национальным имиджем, который становился то величественным, то униженным в сравнении с образами других европейских держав. А вот национальная самооценка Франции – страны, которой угрожал рост германского национализма и прусского милитаризма, – послужила почвой для решения начать войну.
Бисмарк осознавал, что нестабильная Франция, видящая в объединении Германии угрозу для себя, и так склонялась к войне, чтобы обуздать Пруссию. Рисуя Францию принципиальным противником естественного права Германии на национальное самоопределение, он планировал представить свою страну жертвой французской агрессии. Наполеон III, зажатый в тиски внутренних раздоров, стремился разрядить копившееся в народе напряжение и недовольство с помощью громоотвода, роль которого должна была сыграть военная авантюра.
Решающей и намеренной провокацией со стороны Бисмарка послужила направленная во Францию Эмсская депеша короля Пруссии. Эта телеграмма, посланная из Эмса – немецкого курортного городка – и отредактированная лично Бисмарком таким образом, чтобы использованные в ней слова звучали максимально конфронтационно, была воспринята населением Франции как недопустимое оскорбление. Французы, взбудораженные предполагавшимся заговором, согласно которому король Пруссии стремился посадить своего родственника на испанский трон, были уверены в превосходящих силах собственной армии, готовой раздавить армию врага. Но последовавший военный триумф Пруссии не только послужил достижению политической цели Бисмарка – объединению германской нации, но и привел к созданию в глазах немцев имиджа новой, мощной Германии.
Успех Бисмарка в мобилизации немцев на войну с Францией иллюстрирует то, как национальная идеология может стать серьезным инструментом ведения войны. Германская история дала благодатную почву для всходов пропагандистских семян, посеянных Бисмарком в его публичных выступлениях и материалах контролируемой прессы. Преимущественно консервативно настроенный народ ощущал угрозу, исходившую от влиятельной идеологии Французской революции. Ее «подрывные» лозунги о свободе и равенстве нервировали закостеневшую за века прусскую аристократическую классовую систему и авторитарную правящую семью. Расчленение и последующее экономическое разорение Пруссии Наполеоном в 1806 году еще больше разбередили травмированный, но гордый образ прусской нации. Кроме того, поглощение Эльзаса и Лотарингии Францией в XVIII веке являлось постоянным раздражителем для немцев. Бисмарк играл на всех этих чувствах, чтобы разжечь в пруссаках враждебное настроение по отношению к Франции.
На появление и укрепление антифранцузской предубежденности влияла распространенная презумпция французского превосходства в культурной, политической и военной областях. Точно так же, как географическая близость Франции была политической угрозой для безопасности Германии, французская культура являлась постоянным раздражителем для немцев, опасавшихся размывания своих фундаментальных ценностей. Кроме того, взгляд на «декадентскую» французскую культуру усугублялся религиозными различиями между Францией и Германией, в северных землях которой католицизм был вытеснен после Тридцатилетней войны. Отталкивающий имидж разложившегося француза выкристаллизовался в результате работы бисмарковской пропаганды.
Чтобы мотивировать граждан на войну, армии требовалась воодушевляющая идеология. И добровольцам, и призывникам требовалось привить взгляд на свою страну – или как минимум на ее престиж – как на подверженную унижениям, если они не будут за нее сражаться, и как на великую, если будут. Бисмарк прекрасно понимал, насколько огромное влияние оказывали на французских солдат революционные лозунги о свободе и равенстве в период Наполеоновских войн. Он стремился создать в своих войсках подобный дух, поощряя распространение идеологии силы, социального превосходства и добродетели[283].
Ганьон показал, как политическая элита может разжигать этнический конфликт, апеллируя к скрытым предрассудкам последователей и раздувая их[284]. Например, он считал, что все раздоры в бывшей Югославии, начавшиеся в 1992 году, вызваны политическими махинациями сербского руководства, чья цель – отвлечь внимание своих народов от проблем падающей экономики и создать новое славянское государство при доминирующей роли Сербии. Старая гвардия стремилась сподвигнуть сербов на решительные действия, играя на существовавших у них демонических образах «несербов» (албанцев, хорватов, мусульман). Коалиция ортодоксальных коммунистов, националистов и консервативно настроенных элементов в армии, стремясь сохранить власть, получила поддержку сербского населения, обвинив албанцев и хорватов в преследовании сербов в провинции Косово и Хорватии соответственно. Затем эта коалиция спровоцировала массовые сербские протесты в регионах и использовала сформированные ею образы для разжигания насилия, которое сербы обратили против «несербов». Одновременно пропагандистская машина успешно изображала последних как злодеев.
Хотя весь внешний мир расценивал боевые действия в значительной степени как результат возрождения древней, но всегда подспудно тлевшей вражды, по Ганьону, сербские лидеры, вероятно, намеренно поддерживали эти «воспоминания» о гонениях прошлых веков[285]. В самом деле, в то время как рассказы о репрессиях турецких властей и угнетении с их стороны в предыдущие столетия имели под собой твердую историческую почву, сербы и мусульмане относились друг к другу достаточно дружелюбно, живя по соседству и в новейшие времена часто выступая в роли союзников. Но старые стереотипы живучи, а лидеры сербов создавали миф о нынешних мусульманах как о реинкарнации их далеких предшественников, которые проводили репрессии. Сербы, идеологически приверженные мечтам о великом сербском государстве, испытывали страх из-за перспективы возникновения ситуации, когда их прежние «угнетатели» снова получили бы господство над ними. Решением этой проблемы стали этнические чистки[286].
Похожие, сфабрикованные в Германии обвинения в отношении предполагаемых гонений на немецких жителей в Судетской области Чехословакии послужили предлогом для ее «аннексии» Германией в 1938 году – это был первый шаг на пути завоевания большей части Европы. И здесь государственные лидеры намеренно создали образ преследуемых, желая обеспечить поддержку своей политики. Чтобы оправдать неизбежные человеческие и материальные потери, народу внушался образ его грядущего триумфа и присущего ему героизма[287]. Причастность к состоянию войны, в котором находилась страна, сама по себе пробуждала национальную гордость и образы злобного врага, которого нужно победить.
Лицензия на убийство
Как только политическая элита решает, что ведение наступательной войны желательно, она обычно считает необходимым оправдать это решение в умах тех, кто будет сражаться, проливать свою кровь и нести экономическое бремя. Иногда призывов харизматического лидера, который пользуется доверием широких масс, достаточно для мобилизации воли народа. Легитимность может быть обоснована множеством священных причин: крестовым походом с целью вернуть утраченные святые места или оккупированные провинции, помощью и спасением находящего в отчаянном положении братского государства или обеспечением права на самоопределение этнической группы. Людям придется биться за такие противоречивые идеалы, как создание или, наоборот, свержение коммунистического государства, роспуск или сохранение союза. Оборонительные войны для защиты родины, ее политической или социальной системы тоже мобилизуют народ.
По мере того как образ Врага укрепляется в сознании масс, абсолютная приверженность своей группе или государству становится твердой. Народ подпитывают две сильные эмоции: любовь к стране и ненависть к противнику. Чувства тревоги и страха из-за возможного поражения и установления господства Врага лишь добавляют мотивации и решимости драться. Такие же эмоции и такая же мотивация имеют место в случаях гражданских войн, революций и восстаний. Ненависть к имперскому правящему классу или доминирующим политическим партиям стала движущей силой Французской и Русской революций, гражданских войн в США, Испании и Камбодже. Красная армия и Белая гвардия во время революции в России, южане и северяне в Гражданской войне США, роялисты и республиканцы во Франции были зациклены на имевшихся у них образах Врага и стремлении его уничтожить.
Политические лидеры не только стимулировали стремление убивать, но и придавали этому стремлению четкое направление. Они манипулировали настроениями людей, драматизируя национальные цели и демонизируя угрожающий образ Врага, а также играя на человеческой склонности подчиняться власти государства. В прежние времена аура непогрешимости, получаемая правителями по праву статуса, давала им почти полный контроль над сердцами и умами населения.
В то же время, когда государственное руководство подстегивает энтузиазм масс, направленный на то, чтобы сделать образ Врага максимально отвратительным, оно отменяет табу на насилие. Моральные установки, запрещающие убийства, грабежи и уничтожение имущества, что характерно для отношения к себе подобным, еще сильнее размываются в период боевых действий. Под давлением таких факторов, как дисциплина и верность воинской части, ожидание наказания за непослушание, солдат готов решать главную задачу – уничтожать или, по крайней мере, выводить из строя врагов. В режиме «убей или убьют тебя» у него нет времени для рассуждений о гуманности, которые могут помешать его эффективным действиям.
Образ Врага гасит любую эмпатию, соображения и запреты, касающиеся невозможности отнять человеческую жизнь[288]. По мере кристаллизации образа врага солидарность со «своими» и преданность делу усиливаются. Противники более не рассматриваются как «такие же, как мы», а, скорее, как что-то совершенно иное – «недочеловеки» или «нечеловеки». Участие в боях в составе коллектива укрепляет связи между солдатами и усиливает ненависть к Врагу. Как только бойцы вовлекаются в схватку, они все больше подвластны убеждению, что их дело правое. Чувство преданности стране и оставшимся дома близким распространяется и на сражающихся бок о бок командиров, и на боевых товарищей. Такую близость и готовность к самопожертвованию некоторые авторы прослеживают в изначальных, первобытных связях людей, имевших место между родственниками еще в каменном веке[289].
Коллективный характер убийств был проиллюстрирован событием в местечке Сонгми во время Вьетнамской войны, когда рота американских солдат во главе с лейтенантом Уильямом Келли впала в неистовство. Их движущей силой являлась убежденность, что поскольку Враг убивал их товарищей (включая всеми любимого сержанта, подорвавшегося накануне на мине-ловушке), все гражданские лица – старики, женщины и дети – заслуживают одного: быть уничтоженными. Жажда мести затмила любые человеческие чувства по отношению к беззащитным жертвам. Резня продолжалась, несмотря на очевидную неспособность вьетнамцев к какому-либо сопротивлению и на их мольбы о пощаде. Убивали и поодиночке, и группами. На судебном процессе лейтенант Келли в свою защиту привел аргумент, что он лишь «выполнял приказ»[290]. Он вспоминал: «Я представлял себе людей в Сонгми так: это просто какие-то тела, и они меня никак не волновали… Я думал, что это не может быть неправильным, иначе возникло бы чувство жалости»[291]. Как указывал политолог Роберт Джервис, если было совершено какое-то зло, он просто не мог его совершить; а если он его совершил, это не могло быть злом[292].
В то время как имидж злобного Врага, только укрепляемый в сознании представлением о собственной правоте и праведности, побуждает солдат творить на войне неописуемые зверства, часто случается так, что психологически трудно нанести какой-то вред вражескому солдату, если воспринимаешь его человеческим существом. Гуманные чувства вытесняют враждебность, когда непосредственная угроза уменьшается, а человеческая природа солдат другой стороны становится очевидной. Например, было замечено совместное празднование Рождества стоявшими друг напротив друга на передовой английскими и немецкими солдатами в 1914 году: они вместе пели, обменивались подарками, даже играли в футбол. Заметившие это командиры расценили происходящее как опасный прецедент и запретили солдатам вести себя подобным образом.
Джордж Оруэлл рассказывает забавную и показательную историю о том, как он, будучи снайпером в рядах республиканцев во время гражданской войны в Испании, держал на прицеле неприятельского солдата и был готов спустить курок:
«Мужчина, вероятно несущий какое-то сообщение офицеру, выпрыгнул из окопа и побежал вдоль бруствера, находясь у всех на виду. Он был полуодет и держал свои штаны вверху обеими руками, когда бежал. Я удержался от того, чтобы выстрелить по нему. Да, действительно, я был плохим стрелком и вряд ли попал бы в бегущего человека со ста ярдов. Но я даже не выстрелил – частично потому, что обратил внимание на эту деталь – его штаны. Я пришел сюда, чтобы стрелять в “фашистов”; но человек, держащий в руках штаны, не был “фашистом” – он был таким же человеческим существом, как любой из нас, поэтому тебе не хочется стрелять в него»[293].
Данный эпизод отражает распространенные переживания во время войны. Когда солдат видит вражеские войска на близком расстоянии, у него с большей вероятностью возникнет внутреннее сопротивление необходимости нажать на спусковой крючок или ударить штыком. Во время обеих мировых и корейской войн значительная часть американских пехотинцев не стреляли из винтовок при близком столкновении с противником. Чем на меньшем расстоянии находится жертва, чем вероятнее становится переход от обстрела и бомбардировок издалека к метанию гранат и рукопашному бою, тем выше психологическое сопротивление убийству[294].
Когда враг воспринимается солдатом как реальное живое существо (в особенности точно такой же человек, как он сам), стремление к убийству тормозится и подавляется, замещаясь чувством вины, если он все-таки решается нажать на курок. Как указывал Гроссман, большинство случаев посттравматического стрессового синдрома, испытанного людьми во время и после войны во Вьетнаме, было связано с чувством вины за убийство. Очевидно, что способность к эмпатии и чувство вины оказались у них полностью вытравлены[295].
Боевые действия организуют таким образом, чтобы свести к минимуму появление гуманных чувств по отношению к Врагу. Патриотические образы, беспрекословное подчинение командирам, верность боевым товарищам и награды за убийства – все это придумано, чтобы «отпустить грехи» за творимые во время войны ужасные дела. Обезличенность конкретного вражеского солдата тоже способствует уменьшению чувства ответственности за смерть другого человеческого существа.
Заявление английского солдата в шекспировской драме «Генрих V» иллюстрирует, как солдаты могут чувствовать себя оправданными при совершении убийств и других бесчеловечных действий: «Мы знаем только, что мы подданные короля, и этого для нас достаточно. Но если бы даже его дело было неправым, повиновение королю снимает с нас всякую вину»[296]. Перекладывание ответственности на лидера помогает снять внутренние запреты на убийство[297].
Целенаправленная пропаганда высмеивает «культуру» вражеских войск, акцентирует внимание на «преступных действиях» их лидеров и возлагает ответственность за все преступления на вражеских солдат. Стремление к отмщению легитимизируется в таких лозунгах или песнях, как «Помни Аламо», «Помни Мэн», «Помни Пёрл Харбор».
Понимание и признание того, что в предыдущих войнах многие солдаты часто не стреляли в эпизодах боестолкновений, побудило американскую армию инициировать во Вьетнаме официальную программу «декондиционирования». В дополнение к стандартным воплям сержантов, обучающих новобранцев, – «убей, убей, убей!» – она предусматривала многочисленные повторные отработки атак на овеществленный образ Врага. Для этого в качестве мишеней для стрельбы использовались реалистичные человеческие фигуры. Комбинация пространственного, морального и идеологического дистанцирования, активизации чувств преданности своей боевой единице, командиру, роте ослабляла представление о человечном в образах вражеских солдат и позволяла проецировать на них все плохое, одним словом – дьявола.
Психологический механизм, используемый во время боевых действий для освобождения человека от ограничений, диктуемых моральным кодексом, очень похож на тот, что наблюдается в случаях индивидуальных преступлений, межгруппового насилия, терроризма и геноцида. Образ Врагов как «недочеловеков» или «нечеловеков», убежденность в том, что они заслуживают быть наказанными, перенос ответственности за совершаемые убийства на лидеров или на всю свою группу, извращение понятий о том, что есть нравственность, а также вера в то, что, убивая, ты делаешь благородное дело, – все это вносит свой вклад в этот механизм. Вполне возможно, что, если человек поставит под сомнение обоснованность любого из этих образов или убеждений, у него будет меньшая готовность убивать других людей. Под влиянием как с самого верха, насаждающего международное право, – например, со стороны Организации Объединенных Наций, так и снизу, которое заключается в укреплении морального кодекса, запрещающего убийства и ставящего под сомнение обоснованность представлений о враге, политики могут дать ответ на вопрос, начавший эту главу: война не является неизбежной.