— Вы прекрасно живете, чего вам еще надо? Оставьте надежду осчастливить человечество светлым будущим, иначе лишитесь того, что имеете. Поезжайте посмотрите на несчастную Россию.
Разговор происходил в разношерстной и разноязычной компании. Его запись по прибытии в Москву Прохорову дали прослушать на Лубянке и погрозили пальчиком:
— Советская власть не нравится? Повторится подобное — больше за рубеж не выпустим.
Жестче поступать не стали, опасаясь лишнего шума: тенор пользовался известностью и достойно представлял страну развитого социализма на чужой территории. Много-много позже одна из бывших стажерок призналась Косте, что выполняла задание КГБ, получая за работу прибавку к стипендии, а инструктировал ее и вручал миниатюрный магнитофон не кто иной, как старый друг Прохорова Геннадий. Видно, не без его вмешательства Нану в Милан к мужу не пустили даже погостить, видно, боялись, что надежда русской оперы останется за границей. Тем более предложение действительно существовало.
Наставник стажерской группы Дженнаро Барра Карачьолло, бывший граф, вынужденный отказаться от титула, когда сделал своей профессией оперное пение, ученик знаменитого неаполитанца Франческо де Лючиа, имел хорошие связи в музыкальных кругах. Влюбленный в голос своего русского подопечного, он относился к нему, как к сыну, и предложил свою протекцию: для начала попеть в Неаполе, а затем перейти на лучшие мировые сцены.
— Но неаполитанцы освистали даже великого Карузо, своего земляка, — возразил Константин.
— Потому и освистали. Он показался им слишком богатым и заносчивым, приехал доказывать свое превосходство, а они этого не любят, они хотят сами открывать таланты.
Прохоров отказался. Не то чтобы его смущала неопределенность будущего, в котором у него навсегда отнимут российское гражданство и объявят невозвращенцем, тогда как в лучшем театре на родине под него готовится постановка «Трубадура». Оставшись в Италии, он лишится не только привычной среды обитания, но и Наны, а это все равно, что начать жизнь заново. Итальянские друзья услужливо знакомили его с женщинами, которые с удовольствием развлекали русского богатыря-simpatico, одна богатая наследница мечтала выйти за него замуж, но душа Прохорова стремилась домой.
Нана писала мужу романтические письма и неожиданные телеграммы: «Погибаю без тебя», «Ты увез мое сердце». Они до слез трогали его сентиментальную немецкую душу. Он отвечал в том же стиле и совершенно искренне: «Ах, милая, если бы ты была рядом, я сделал бы втрое больше и скорее. Целую твои ножки, ручки и всю, всю, такую желанную и очаровательную». В целом мире Нана оставалась его единственным островом отдохновения, любви и постоянства. И еще одно важное обстоятельство определило возвращение в Москву: Костя не знал, где похоронена мать, но могилу отца бросить не мог, такая цена успеха его не устраивала.
Как Ташкент запомнился Прохорову колбасой, так Италия — путешествиями и стажерскими хохмами. На самом же деле все время, кроме летних ваканций, было заполнено усердными занятиями с маэстро, разучиванием партий с концертмейстером, посещениями спектаклей и репетиций, уроками итальянского языка. Творческое настроение не оставляло Константина даже в гостинице, где он продолжал размышлять над словами учителя и упражняться в вокале. Он искал, терял и находил снова тот единственно правильный подход, который лежит в основе belcanto.
Прохоров вернулся в Москву, значительно улучшив свое певческое мастерство, набравшись европейских манер, загорелый, в шляпе от Борсалино и в длинном модном пальто. Он не мог понять, почему Нана так скована и стеснительна. Глупенькая, наверное, отвыкла. Рядом с ним за полтора года не раз случались другие женщины, и теперь он невольно сравнивал. Сравнение получалось в пользу Наны.
Только дома, когда он раздел ее и уверенно обнял, она сказала ему на ухо:
— Я испугалась чужого мужика. Теперь я вижу — это ты.
— И к тому же я люблю тебя, — добавил он с оттенком превосходства.
В Москве начались премьера за премьерой, ввод за вводом, а через год — триумфальные гастроли театра в той самой «Скале», его портреты во всех итальянских газетах и восторженные рецензии. Барра остался доволен, хотя замечания делал — на то и учитель.
— Ты пел отлично, но надо избавиться от слабости — поддать звучка. Нельзя опираться только на богатство физической природы. Рубини говорил, что петь надо не капиталом, а процентами, иначе тебя ждет преждевременно истертый голос.
К счастью, предостережения маэстро оказались напрасны. Голос Прохорова до глубокой старости оставался на удивление свежим и ярким, и к концу карьеры он настолько усовершенствовал свою вокальную технику, что многое мог спеть лучше, чем в молодости, а поразительная для центрального тенора подвижность позволяла ему исполнять даже «Магнификат» Баха, богато разукрашенный фиоритурами.
После гастролей Константин получил небольшую передышку, не раз напивался и бездумно расточал время на удовольствия, вместо того чтобы, по мнению жены, использовать каждую минуту для подготовки новых партий. Нана ругалась, умоляла, она привыкла считать себя частью его таланта, и страстное желание поднять своего кумира еще на одну ступеньку вверх обжигало. Под натиском собственной нереализованности она забывала простую истину, которую так часто любила повторять Нателла Георгиевна: нельзя требовать от человека более того, что он может дать.
— Мне бы твой голос, — говорила Нана, — я бы спала с клавиром под подушкой.
Победитель плевал на увещевания.
— Не дави на меня. Тебе что — есть нечего или ты плохо одета? М-м-не надо расслабиться, — заплетающимся языком говорил загулявший тенор. — Я за спектакль теряю три кило. Ты же сама читала, что физические затраты оперного певца приравниваются к затратам лесоруба. Н-но не забудь и о нервах!
Воспитанная в трезвой семье, Нана впитала в себя брезгливую нетерпимость к пьянству.
— Пить надо меньше. Глушишь водку, как сапожник.
— Ну ты и сука. — Константин в приступе крайнего раздражения плохо себя контролировал. — Я же не грузин какой-нибудь.
Нана понимала, что за такие слова нужно убивать или хотя бы ненавидеть, но только плакала:
— Я хочу как лучше, зачем ты меня оскорбляешь?
— Но тебя же иначе не заткнуть!
Действительно, по-другому ее было не остановить. Она могла смириться с изменами, но не с упущенными возможностями. Таланта Кости ей было жаль больше, чем собственной жизни.
Обычно к революционным датам театр приурочивал какую-нибудь современную оперу с посредственной музыкой и социальным сюжетом, главная партия в которой по классической традиции предназначалась первому тенору. Прохоров не любил эти свои роли, вроде Семена Котко или Джалиля, делая исключение только для белогвардейского поручика Массальского в «Октябре», бегавшего по сцене с пистолетом за Лениным. Из-за таких спектаклей он не сидел за щедрым праздничным столом, как все нормальные люди, а уже за три дня пил минералку и повторял партию, зато после дорывался до водки.
Спиртное притупляло чувствительность, снимало нервное напряжение. Кажется, давно пора привыкнуть, но нет, каждый выход на сцену — как голым на площадь, полную народа, и каждый раз он сжигал себя без остатка. Солист — не хорист, нельзя спеть вполголоса, сманкировать, пропустить хотя бы и вставную крайнюю ноту, которой ждут и за кулисами, и на сцене, и в зале, и по одной только этой ноте станут судить, как нынче ты пел. Можно двадцать раз спеть прекрасно и только один — плохо, и именно его все будут помнить. Поэтому выступления оборачивались сгоревшей кровью, а стресс становился формой творческой жизни.
Сколько раз он глушил простуду в один день, и не только на гастролях или ради премьеры. В прежние времена замена главного исполнителя даже в рядовом спектакле, афиши которого с полным составом расклеивались на декаду, считалась событием из ряда вон выходящим, поэтому певцы загодя соблюдали жесткий режим. Чуть дунуло, острое съел, горячее выпил, с женщиной переспал — трагедия, не звучит! Или звучит, но не так, как надо, а это тоже трагедия. Больным петь нельзя — железное правило, а постоянно быть в отличной форме невозможно. Ограничения, таблетки, уколы, молитвы — Господи, пронеси, — сколько их было? Больше, чем спектаклей. И как только он выдержал столько лет в театре!
Поначалу Прохоров позволял себе подолгу работать над партиями, стремясь добиться совершенства, а иногда сознательно оттягивал появление в новой роли, охраняя сердце от очередного удара, но все равно в конце концов оказывался распятым перед темной жадной пастью набитого до отказа зрительного зала. Он до обморока боялся выхода на сцену, в чем не было ничего необычного — страх сцены преследует многих даже очень техничных исполнителей, и не все его могут преодолеть. Но когда Прохоров, не чувствуя ног, выбегал из-за кулис под лучи юпитеров, внутри него начиналась другая жизнь, такая сложная и насыщенная, что страху не оставалось места. Поймав боковым зрением взмах руки дирижера, он издавал первый звук, и больше не было над ним власти толпы, а только власть великой музыки.
Власть прекрасная и жестокая, когда абсолютно точно отмеренная длина нот не позволяет остановиться ни на долю секунды, даже если забыл слова, наступил на гвоздь или мокрота легла на связки. В этот жесткий темп приходилось втискивать и чисто актерские задачи. Передохнуть можно лишь в предусмотренной композитором паузе, а уж смочить пересыхающее горло — только за кулисами.
Мелодия, дыхание, вибрация связок, ритм, слова, интонации, жесты, мизансцены — все это, дополненное некой таинственной силой души, спекается в единый монолит, и ни в чем нельзя ошибиться, иначе целое безжалостно рассыплется, расползется по швам. Чтобы удержать это целое, подчинить себе, нужно на четыре часа стать сверхчеловеком и твердо знать, что ты — лучший. Те, кто усомнились в этом хоть на мгновение, теряли место в первом ряду навечно. Но Прохоров знал также, что первенство не дается навсегда и каждый раз, выходя на сцену, нужно подтверждать его снова и снова. Это требовало нечеловеческого напряжения духовных и физических сил, зато, удачно завершив спектакль, он испытывал наслаждение неизмеримо большее, чем от всех доступных и воображаемых удовольствий, вместе взятых.