потом? Вдруг это будет облегчение, освобождение, и к ней вернется сладость и многообразие мира, который за долгую жизнь она не успела хорошенько разглядеть, а тем более распробовать? Может, она наконец-то займется живописью? Пустые мечты. Прошлое невозвратимо.
Когда Нана уже совсем отчаялась, Прохоров внезапно пошел на поправку, начал ходить, с каждым днем обретая уверенность, и в том же ритме к нему возвращались прежние привычки. И тогда силы — физические и душевные — оставили Нану. Напряжение, в котором она слишком долго находилась, отпустило, и на смену пришла чудовищная слабость, хотелось лежать, не шевелить даже пальцами.
Прохорова раздражало, что жена валяется по диванам в дреме, ему, уже выздоровевшему, было скучно одному, и он надоедал ей пустячными просьбами.
— Дай бананчик.
— Возьми сам, — отвечала она безразлично.
— Я не знаю, где.
— В кухне на подоконнике, в коробке из-под торта.
— Кстати, ты давно не покупала торт.
— Тебе вредно жареное и сладкое.
— Мне вредно жить. Хватит того, что я не пью. Купи.
— Ладно. Завтра.
— Почему не сегодня?
— Я устала.
— Нельзя весь день лежать, организму требуется движение.
— Да.
— Что «да»? Ты и зарядку забросила.
— Право, Костик, совсем сил нет.
— Ты на двенадцать лет меня моложе. Не прикидывайся.
— Не буду, — сказала Нана, оделась и пошла за тортом.
Когда она вернулась из магазина, белая, как полотно, муж заволновался:
— Может, врача вызвать?
— Не надо. Отлежусь, и все пройдет.
— Смотри. Я беспокоюсь.
Еще бы! Нана знала, что он беспокоится и любит ее больше, чем прежде, потому что больше в ней нуждается. Костя всегда был слабым, а не сильным, и она, как могла, старалась его поддержать, забывая о себе, а ведь она тоже была на что-то способна.
Какие глупости лезут в больную голову! Никому она в жертву себя не приносила, она не хотела и не умела жить иначе. Жизнь ее — трепыхание крыльев крошечного мотылька, летевшего на свет и угодившего в паутину любви и чужого таланта. Не самый плохой вариант, если посмотреть вокруг.
Нана подняла глаза, но вместо потолка увидела уходящее в бесконечность небо, прозрачное, как мелодии Беллини. И вдруг она легко оторвалась от постели и понеслась высоко над любимыми местами: над зеленым крымским морем у скалы Парус, над красными черепичными крышами Жоэквары и игрушечными часами Гагрипши, над чистой, словно бриллиант, водой Байкала и зимней Ангарой в розовом тумане, над венецианским кружевом собора Святого Марка, над вековыми соснами Серебряного Бора. Эти пейзажи она могла бы нарисовать, но они и так навеки запечатлены в памяти ее сердца.
А цветы? В ее жизни было так много цветов! Муж всегда дарил ей роскошные букеты. Напрасно она втолковывала ему, что цветы хороши в грунте, Костя не понимал и все носил и носил охапки прелести, казненной на гильотине. По всем комнатам на разной стадии умирания мучились розы, хризантемы, ветвистые гвоздики.
— Поменяй в цветах воду, — напоминал он.
— Я не стану продлевать им агонию. Если хочешь, меняй сам.
Сам он не хотел, и, увядшие, они еще долго стояли в вазах и вазочках, вызывая смутную печаль.
А главное, неизъяснимое блаженство, которое ей было дано испытать, — звуки вечной музыки? Лучшей в мире музыки, от которой хочется плакать! И волшебный голос Кости. И нежные руки обманщика Ладо…
Все прекрасное так хрупко. И счастье, и жизнь так быстро закончились. Всего-то одно мгновение. Она услышала слова Дона Карлоса, спетые трепетным и горячим Костиным голосом:
Но это счастье, что длилось только миг, я не в силах забыть…
Он был неправдоподобно красив, этот тоскующий инфант в черном бархатном камзоле и высоченных ботфортах. Как она его любила и как это было хорошо! Еще хотя бы чуть-чуть…
Слезы разрывали Нане сердце. Сладкие или горькие — она уже не поняла.
Финал
На углу Петровских ворот, возле городской больницы, возведенной в эпоху классицизма и потому больше похожей на театр, чем на лечебное учреждение, тротуар катастрофически сужался и горбатился льдом. Идти было неудобно и опасно, однако Прохоров изловчился, не упал. Справа осталась Петровка, 38 — московский Скотланд-Ярд, рядом, на бывшем особняке Станиславского, белые грифоны целились в небо когтистой лапой. Старик миновал кованую решетку «Эрмитажа», затем Новую оперу, проглотившую летний Зеркальный театр, построенный в XIX веке, и напротив Малого каретного сарая, где теперь квартировали лимузины высоких московских чиновников, свернул во двор своего дома.
Нить воспоминаний оборвалась. Интересно, куда делось время от одной улицы до другой? Всего за какой-нибудь час перед мысленным взором пронеслись спрессованные в многослойные картинки почти все важнейшие события его жизни. Мелькали лица, роли, города, слова, реки, улыбки, собаки, времена года — чем ближе к концу пути, тем быстрее. Это что — итог?
Прохоров почувствовал беспокойство. Умирать он не собирался, напротив, испытывал подъем сил. Жизнь-то, оказалось, прожита не зряшная, можно еще некоторое время поваляться на лаврах, рассказать Нане, как прошел вечер, и вместе с нею порадоваться, подарить ей цветы, попросить прощения. За долгую жизнь он наговорил ей много плохого. Вот и сегодня, собираясь в театр, выразился не слишком удачно: ты устроила мне подлость! Он уже давно не разговаривал с женой в таком тоне, а главное, так не думал. Но очень уж стало обидно, что ее не окажется на торжестве, он будет сидеть в ложе один, как сирота или вдовец, и никто не разделит с ним его радости и не станет свидетелем того, что и через двадцать лет Прохорова помнят, а значит, он чего-то стоил.
Но разве она виновата, что заболела? Черт! Надо не забыть, извиниться. Никогда не умел просить прощения. Ну, уж как-нибудь. Например:
— Как ты могла прожить полвека с таким негодяем? Я испортил тебе жизнь. Прости.
А она, конечно, ответит:
— Ну что ты. Я люблю тебя. И ты меня прости.
По сравнению с ним — она святая, хотя тоже бывает противной. Взяла манеру кричать, когда он проливает суп, плохо слышит или целый день торчит у телевизора. А что ему делать? Удавиться с тоски? И эта ее постоянная ирония, а ему критиковать никого не разрешает. Не далее как вчера пел кто-то из новых — белым открытым звуком и без всякого смысла, голос вроде есть, но пестрый, невыстроенный. Но нет, ничего нельзя сказать — сразу шипит: ты всем завидуешь. Может, и завидую, что они так легко живут, хотя ничего из себя не представляют. Ладно, глупости все это, золотой она человек — такого дурака, как он, терпеть полвека! Нужно попросить прощения. Обязательно.
Прохоров в который раз смахнул снег с букета и вошел в подъезд. Дверь открыл своим ключом и постарался не шуметь, чтобы не разбудить жену, если она спит: еще днем ее от слабости все время клонило в сон. С немецкой аккуратностью повесил на плечики дубленку, встряхнул потертую, но еще вполне приличную норковую шапку, попутно подумав, что хорошо бы подкопить денег на новую, но из каких доходов? Меховая шляпка Мананы висела тут же, на вешалке, и выглядела куда хуже. Сначала надо купить ей, хоть она и отнекивается, говорит, что обойдется теплым платком.
Прохоров понес букет в гостиную, чтобы поставить в вазу. По дороге прислушался: из спальни не доносилось ни звука — значит, Нана действительно спала. Ах, черт, не вовремя! Его распирало от впечатлений, хотелось поскорее рассказать, как прошел вечер, показать цветы, а теперь придется ждать до завтра. Он, конечно, ничего не забудет, но какие-то ощущения потеряются, и розы могут увянуть — эти оранжерейные цветы так нестойки. В общем, жаль. Некстати она заболела, как будто очень этого хотела, а сейчас некстати спит. А может, и правда больна? Он больше не будет ее слушать и завтра же вызовет врача, давно хотел это сделать, но она не позволила, боялась попасть в больницу и испортить ему юбилей. Она так о нем заботится. Милая.
Прохоров смахнул сентиментальную старческую слезу и, чтобы не тревожить жену, решил лечь тут же, на диване, разделся, укрылся пледом, но заснуть не смог — переживал события прошедшего вечера. Наконец не выдержал, пошел в спальню: возможно, Нана только дремлет и удастся поговорить.
Торшер освещал часть двуспальной кровати и свесившуюся бледную руку. Стояла абсолютная тишина. Прохоров вдруг с ужасом понял, что такой тишины не бывает, когда люди спят. Сердце заколотилось меж ребер быстро-быстро, мелко-мелко, и тошнота подступила к горлу. Он сделал шаг вперед и всмотрелся внимательнее — Нана была мертва.
Лицо ее уже разгладилось и не отражало того ужаса, который испытывает тело, навсегда расставаясь с душой. Прекрасное лицо, почти не менявшееся с годами, теперь и вовсе просветлело и словно помолодело. Прохоров безмолвно, бесслезно смотрел на жену, не отрываясь, но и не приближаясь, боясь прикоснуться и почувствовать гробовой холод. Он не хотел подтверждения, что перед ним лишь оболочка того существа, которое он так любил, любил мучительно, любил всегда, любил безотчетно.
Подлец! Он так был наполнен суетной радостью юбилея, что даже не сразу понял, что она умерла! Прохоров ощутил прилив гнева, грязно выругался сквозь зубы и изо всей силы пнул ногой стул. Сукин сын, всегда думал только о себе! И вот она ушла первой, унося с собой смысл его жизни. Теперь он уже точно знал: все, что делал, чего достиг, — было для нее. Не для потехи собственного самолюбия, которым он особенно-то и не отличался, не для публики, не для критиков, не для девок — их он уже и не помнил, а для нее одной. Для нее жил, для нее пел.
Собственно, в его жизни были две истинные страсти — вокал и эта женщина, тело которой сейчас невозвратимо остывало. С первой страстью он расстался мужественно и вовремя, не унижая собственного достоинства. Вторая страсть прочно привязывала его к физической жизни. Теперь эта ниточка оборвалась. Он перебрал в уме своих любовниц — не всех, конечно, а тех, кто случайно выскочил из забвенья. Прежде они, не задумываясь, шли на многое, чтобы заполучить первого тенора. На что они готовы для него нынешнего? И готовы ли? Можно найти одинокую бабу, завещать ей квартиру, и она будет его обихаживать. Он станет терпеть чужие запахи и привычки, звуки чужих шагов и прикосновения чужих рук, а баба мысленно желать ему смерти. Большего идиотизма трудно придумать.