плакала и гадала – стоит ли ждать? Жив ли отец?
Они добрели до маленькой кухни и уселись на сравнительно чистую скамейку. Помятый подсвечник нашёл себе пристанище в каком-то приспособлении на стене, и огонёк играл на лихорадочно возбуждённых щёчках Ирины.
– Ты шпаришь почище любого экскурсовода, – подхватил Шурик. – И что, об этом знают все в посёлке? Что-то вроде – приданья старины глубокой?
Ира хмыкнула:
– Угостил бы сигаретой. Я ему такие вещи рассказываю, а он…
– Ладно. Не дуйся, – миролюбиво посочувствовал тот. – Но всё же откуда ты это знаешь?
– От верблюда, – буркнула Ирина, прикуривая от свечи, затянулась, выпуская струйкой дым, и призналась. – Тут так: я, как бы это… праправнучка есаула.
– Вот те на! – изумился Сашка и внезапно ему стало понятно: и взахлеб рассказываемая история, и умоляющий взгляд там, у костра. Это же надо! Праправнучка!
– Так что всё это, скорее, семейная легенда. И та шантрапа, что иногда сюда забирается и гадит, ничего, естественно, не знает. Впрочем, если бы знали, всё одно бы… Ещё дразнили бы как-то! Не говори никому про меня, хорошо?
И Шурик торжественно поклялся никому не рассказывать, что Ира – рода Зазвизиных.
– Знаешь, – вновь призналась она, – я мечтаю как-нибудь вернуть себе дворянский титул. Сейчас, слышала, такое стало возможным?
– Угу. По-моему, я читал где-то, что в Москве дворянское собрание занимается возвращением чинов. А может и брехня. Врать не буду. Мало ли чего пишут.
– Всё равно. Когда-нибудь я опять стану дворянкой и потребую вернуть все «георгии» есаула. Хочешь, покажу второй этаж?
Шурик согласился, в мозгах немного прояснилось, что стоило наплыва головной боли, но безумно хотелось узнать продолжение легенды. Ирина взяла подсвечник, слегка заляпанный свежим воском, и они двинулись вверх по широкой и скрипучей лестнице…
– В Туюзаке установилась Советская власть, когда вернулся хозяин этого дома, и не один, а с конной бандой, – девушка рассказывала, а Шурик ясно представил топот копыт, храп лошадей в ночной тиши; бородатые, суровые люди в сапогах шляются по дому, дымят махоркой, топят печь.
– Папенька! – невысокая, худенькая девчушка бросается на грудь угрюмому бородачу. – Ой! Бородищу-то отпустил! Страхи господни! – потом плачет, уткнувшись в плечо. – А мама… и Кешка… в запрошлом годе…
Есаул супится и заскорузлой ладонью без двух пальцев гладит дочь по длинным волосам:
– Ничего, золотце. Умоются краснопузые кровищею.
Откуда-то снизу пахнуло махоркой, перегаром, кто-то затянул горькую казачью песню, а юркий паренёк, видимо из бывших юнкеров, устанавливает пулемёт на втором этаже. Лязгает затвор… ЛЯЗГ.
– Что это?! – изморозь укутала кожу. Сашка отскочил от брякнувшего под ногами предмета.
– Всё, что осталось от пулемёта, – Иринка склонила подсвечник, их взору предстала ржавая кучка металла с вызывающе глядящим в окно дулом. – «Максим». Из него дочь Зазвизина уложила двадцать четыре красноармейца.
– Как это было? – Шурик вдруг оробел, боялся слушать, но девушка, взяв его за руку, спокойно двинулась, заглядывая в обрушенные спальни.
– В ту же ночь банда разгромила сельсовет и установила в посёлке свою власть, прибрав к рукам прииски. Потом двинулась дальше. Майзас, Тетензи, Абагур окрасились кровью большевиков. В Атаманово встретились с бандой Соловьёва и решили объединить силы.
– Соловьёва? – напрягся Шурик. Эта фамилия была знакома, гдето он её слышал совсем недавно… Ах да – золото! Как можно было забыть?
– Но разросшейся банде противостояла уже обстрелянная Красная Армия. Два батальона вышли из Кузнецка, один из Новониколаевска, – Ирина толкнула тёмную от времени дверь в последнюю комнату – маленькую, должно быть, когда-то уютную спаленку с огромным окном, за которым махала ветками ель и сросшаяся с ней рябина.
Как только свеча осветила комнату, она показалась Сашке более сохранившейся из всех: пружинная кровать у стены, стекло в раме, светло-лиловые обои с незабудками в целости и сохранности.
– Это комната дочери атамана – девочку, кстати, звали, как и меня, если ещё не забыл моё имя, – Ирина подошла к окну, пока Шурик действительно лихорадочно вспоминал как её зовут, – а под этим окном её расстреляли большевики.
– Это что? – вновь удивился Шурик.
– За бандитизм, конечно. В походах отца она принимала активное участие и отличалась жестокостью и беспощадностью. Такая же была и в попойках. Танцевала, играла на гитаре, а по части самогона могла равняться на мужчин.
И вновь мозг Шурика воссоздал давно канувшие в небытие звуки и образы:
– Пляши, Ирча! Кружись! Едрит твою по фене! Эхма! – топот, пьяные выкрики, удалецкие взмахи саблями, и посреди кутерьмы, лихо заломив казачью шапку, кружит вприсядку подросток. Но даже подшитый мехом и расстёгнутый от угара тулупчик и гимнастёрка под ним не могут скрыть выпирающие яблочки грудей.
– Пей, Ирча! Ну-ка! Ай, дивчина!
По-гусарски одним духом «дивчина» выливает в себя кружку браги и, занюхав рукавом, впивается в губы проходящего мимо юнкерочка.
– Ох, пропал Юрка. Закрутит его, бестия!
– И меня! Меня, – подскакивает щуплый старичок.
– Рожу кривя, – бросает Ира и, отвесив обалдевшему юнкеру пощёчину, вновь пускается в пляс под хриплую гармошку.
– Да, Степан Кузьмич, не вышел ты рылом для молодки, – подзуживает чернобородый верзила, в усах и бороде лоснятся кусочки курицы.
– Твоё что ль лучше? – не унывает старичок.
– Да я её, голубушку, помял ужо. Ох задириста, едрит твою по фене, – небрежно бросает бородач.
И как могло случиться, что в это время гармонь стихает, и бурчание чернобородого становится слышно всем? Во главе стола беспалая рука внезапно сжалась на глиняной кружке. Вспыхнув, Ирина выхватывает сабельку и вскакивает на стол, не обращая внимания на бьющуюся посуду.
– Помял, гришь?! А ну, помни! – нацеленный сапожок впивается бородатому в харю, сабля просвистела над головой. – Выходи, трус! Потолкуем по-казачьи!
Разъяренный бородач с кровоподтеком на губе вытаскивает саблю и тоже вспрыгивает на стол. Рука атамана пульсирует на талии кружки, зубы сжаты, в глазах мутный огонь. Мужской гогот и бьющиеся чашки не могут заглушить позвякивание сабель.
– Давай, Ирша! Ули-лю! – вопит старичок.
– Ну-кась, Егор, не осрамись перед бабой! – орут другие.
Дзиньк! Лязг! Дзиньк! И вот бородач, издав быкоподобный рёв и уронив саблю, сжимая исполосованное брюхо, валится на пол.
– Переусердствовала, – бормочет атаман, расслабив пальцы на кружке.
Грохот тела подобен взрыву бомбы. Гулянка стихает.
– Никак прирезала? – набожно крестится Степан Кузьмич. – Ё-моё! Убивство!
– Ну! Кто ещё меня распробовал! – подросток с горящими глазами, опьянёнными брагой и схваткой, взмахивает саблей, разбрызгивая кровь с лезвия.
Молчание. Хотя ответить кое-кто мог…
И чудятся Шурику торопливые шаги на лестнице, хлопок двери, чмоканье, сопение на кровати…
– Есаул берёг дочку. Прощал ей многое. Избаловал, короче. Но следует вспомнить, что одиночество сделало из неё дикую кошку, которая всегда берёт то, чего хочет, – Ирина облокотилась об подоконник. – После разгрома банды атаманы с уцелевшими людьми, лошадьми и обозами отступили в тайгу и ещё несколько недель держали Туюзак и прилегающие прииски в руках. В дом свозили награбленное, потом увозили дальше на заимки, готовя новый путь отступления в Хакасию. Но часть перевезти не успели.
– А золото? – спохватился Сашка.
– Было и золото, – согласилась Ирина и выпросила ещё одну сигарету, прикурила от поставленного на подоконник подсвечника.
– Так может оно того… ещё где-нибудь здесь лежит? Есть подвал? – лихорадка охватила Сашку, нужно действовать, двигаться.
– Подвал есть. Но что толку. Ещё большевики всё переворошили. Да и потом находилось много кладоискателей из местных.
Ещё не окрылившаяся надежда рухнула, и руки опустились, но мозг, метавшийся в поисках выхода энергии, встрепенулся:
– А о Соловьёве что знаешь?
– Рыжебородый такой, огромный. Мужик, самый натуральный. Но когда насели красные, всё чаще ссорился с Зазвизиным, обвиняя того в малодушии и разгроме банды. А когда припекло по-настоящему, за жизнь цеплялись вместе. В тот день кто-то, видимо, предал, почувствовав безысходность ситуации. И атаманов захватили тёпленькими поутру, когда основные силы ушли с обозами. Но при них было ещё два десятка сабель, и завязалась резня на подступах к дому. Потом – окружение. Тут было не до приличий. Бандиты отстреливались, спотыкались о мебель, ругались…
Картины оживали, дополняясь запахами и ощущениями. Всё в пороховом дыму, щелчки выстрелов, брызги щебёнки. Пули рвут тело дома. Охнуло бомбой. Ещё один взрыв – рама и стекло на кусочки. Пыль клубом. Скрежет. Выстрелы. Строчит пулемёт. В прорези прицела части фигур, рука из-за дерева, нога за кустарником. Ползёт лента, выбрасывая стреляные гильзы. Высунулся? Получай голубчик! Ржание лошадей.
– Бежим, Ирча! Бросай к такой-то матери! К чёрту, – есаул в разорванной, окровавленной гимнастерке с наганом в руке носится по дому.
– Кентич, Кентич! Кони сорвались! – орёт рыжий человек и падает куда-то в окно.
– А-а-а, свиньи! Скоты! – есаул стреляет в противоположное окно и скрывается следом за Соловьёвым, и уже с тыльной, более безопасной стороны слышен его крик:
– Тикай, Ирча! Уходим!
– Беги, папка! Задержу! Сейчас! – срывается голос, и рвётся из рук пулемёт. Слёзы ручьями катятся по чумазым щекам. Но стиснуты зубы, так их сжимал папа. Расслабление – смерть.
И только когда осела пыль из-под копыт лошадей отца и атамана, пулемёт смолкает. Кончилась лента. Девчонка бежит, перепрыгивая поваленные стулья и ступеньки, через распростёртые, стонущие тела. Слабая рука хватает и держит ногу в последней мольбе о помощи. Каблуком в рыло! Вырывается на свежий воздух, хватает уздечку, ногу в стремя… Наваливается кто-то тяжёлый, сипит в ухо: