В алфавитном порядке — страница 14 из 32

По мере того как я пытался классифицировать реальность, она все больше представлялась мне чем-то совершенно неохватным и необозримым, как если бы создавалась на протяжении тысяч, а то и миллионов лет. Тем не менее я все же решил начертить ее и не откладывать это надолго, потому что надо успеть, пока родители не вернулись. Так что вооружился листком бумаги, ручкой и приступил. Но с чего начать? В тот миг мне показалось, что ядро этой действительности – это моя грудь, так что я написал посередине листка слово грудь и от него повел в разные стороны линии – такие примерно, как на картах, – а каждой болезненной точке дал имя. Разделавшись с собой – или с самой внешней частью себя, – я решил заняться структурой стола, на котором писал, поименовав каждую из его словесных форм и каждый предмет, находящийся в его ящиках, но тут мне пришлось приклеить к первому листку еще несколько, потому что, как ни старался я писать помельче, все же вылезал за границы листка, отчего создавалось впечатление, будто там и кончается мир. Потом в какой-то момент я обернулся на дверь в спальню, задержался взглядом на задвижке и понял, что до нее черед дойдет лишь через много часов.

И стало быть, задача мне предстоит непосильная, особенно если учесть, что, завершив карту физическую, должен буду начать политическую, чтобы включить в нее родителей и бабушек с дедушками, причем четко разграничить покойных и живых, а также друзей и врагов, учителей добрых и злых, долговязых и приземистых, полицейских, пожарников, мясника, булочника, соседей… Вот Лаура, например, должна будет занять центральное место по отношению ко мне, поскольку я по отношению к ней иногда чувствую себя окраинным кварталом. На подробной карте действительности не может не быть муравьев, электропроводов, лягушек в пруду, всякой всячины, лежащей у людей в карманах. В самом деле, совершенно невозможно было довести такую затею до конца, но, вместе с тем, кто-то же должен был сделать реестр всего этого, чтобы потом, когда все погибнет и пропадет, как по ту сторону бытия, оставалась об этом хотя бы память, доступная любопытному глазу.

В этот миг я услышал шум в дверях и, юркнув в постель, схватил спрятанную под подушкой грамматику. В проеме появился мамин силуэт, а я сделал вид, что сплю, чтобы полнее ощутить ее тепло, когда она склонится надо мной и пощупает мне лоб. Потом сквозь опущенные ресницы я наблюдал, как она выходит из комнаты. На ней был серый костюм с узкой юбкой, который она надевала только по самым торжественным случаям.

Когда я остался один, тут же понял, что слабость прекрасно уживается с тревогой. Надо было что-то делать, а что именно – я не знал. Не открывая глаз, принялся составлять новую карту, а начал на этот раз с кровати, которая сама по себе была целой областью. Предстояло занести ее ножки и деревянную тумбочку в изголовье, и пружинный матрас, и простыни… И разумеется, мог ли я не задуматься о том, в каких отношениях состоят тюфяк и покрывало, хотя еще до того, как задать себе этот вопрос, я уже знал, что отношения эти – интимные. Добравшись до подушки, я принялся обсасывать это слово, вертеть его во рту так и этак, наслаждаясь его особым вкусом. А вместе с тем я чувствовал, что это – очень забавное изделие, снабженное неким защитным чехлом, выполняющим те же функции, что и наша кожа. Томясь любопытством, я уселся в постели, взял подушку в обе руки и оголил ее, чувствуя при этом между ног некое оживление, напомнившее те минуты, когда в подъезде, по ту сторону реальности, задирал юбку Лауре. А подушка, лишенная наволочки, показалась мне искалеченным, увечным телом, а вслед за тем подумалось, что есть нечто непристойное в этом разглядывании. И я вернул ей кожу, натянул наволочку и, когда вновь прильнул щекой к податливо-упругой плоти, ощутил чувство, схожее с благодарностью или с близостью – то и другое было в моих отношениях с кроватью чем-то совершенно новым.

Тут в дверях вновь появилась мама, на этот раз – с подносом в руках. Она уже успела переодеться, и вместо серого костюма на ней был халат с вырезом остроугольным, как горная гряда, по склонам которой я незаметно для нее взбирался тысячи раз. Она принесла мне ужин, и значит, настал вечер. Я ел с удовольствием, тщательно подбирая каждую крошку на тарелке, хоть и стыдился немного, что у меня так разыгрался аппетит, когда дед лежит в часовне. И я счел себя обязанным справиться о нем:

– А дедушка?

Мать заколебалась. Она не могла сказать по обыкновению: «Дедушка хорошо». Можно было бы ответить: «Дедушка умер», но это мы и так знали. Наконец она произнесла:

– Он – там…

Я попытался представить себе это «там», но никогда не бывал в часовне и не видел ее, хотя само слово мне нравилось и навсегда смешалось со вкусом йогурта, который я как раз ел в эту минуту.

– А папа?

– Он устал и пошел спать.


Не спалось, и я достал из-под подушки грамматику, желая почитать и установить различие между существительным и прилагательным или глаголом и наречием. Мне удивительно было, что до этой минуты слова представляли собой нечто цельное и единое – вроде растений или деревьев (мы ведь умеем отличать только акацию от дуба), хотя все они такие разные.

У глагола было волокнистое мясо и сильный вкус. Я попытался представить себе его в каком-то самом зачаточном, первозданном виде, когда он был еще не способен выразить ни прошлое, ни будущее, а потом – тот миг в истории или в доисторических временах, когда внезапно возникло понятие времени или времен и стало возможно смотреть назад или вперед, вглядываться в день вчерашний или завтрашний. Вчера умер мой дед, завтра его будут хоронить. С этой точки зрения слова становятся окнами, через которые проникает действительность. Благодаря тому что есть глагол в прошедшем или в будущем времени, все исчезнувшее продолжает существовать, а все еще не появившееся начинает происходить.

Прилагательное, при всем его роскошном великолепии, представлялось мне каким-то безвкусным и пресным, хотя при надкусывании восхитительно хрустело, как карамелька. И конечно, над всем царило существительное. Рот заполнялся его вкусом еще прежде, чем ты начинал жевать, а потом, лопаясь под натиском зубов, оно выбрасывало еще и внутренние свои соки. Если вкус глагола приводил на память какие-то потроха (может быть, гусиную печенку), то существительные, попав на язык, напоминали фрукты – горьковатые, сладкие, кислые, кисло-сладкие, терпко-жгучие. Иные было и не проглотить, если не обвернешь сначала в прилагательное.

Артикли и предлоги тоже были никакие, но на зубах лопались, как семечки подсолнуха. Да ведь в каком-то смысле они и были семенами: если положить артикль или предлог под язык, очень скоро из них прорастало существительное – сами по себе они существовать не могли. От наречия исходил чуть кисловатый запах, свойственный некоторым органам тела, призванным выводить из организма всякие шлаки, а у союзов был вкус сушеных фруктов. Жевать их было приятно и забавно, но ведь этим не наешься.

Не знаю, который был час, когда я рассортировал наконец грамматические категории и погасил свет, однако был так взбудоражен, что уснуть не мог. Слышно было, как по коридору из конца в конец ходит папа. Его шаги я отличал от материнских так же легко, как глагол от наречия. Лишенные ритма, они предназначались лишь для того, чтобы перемещать тело из одной точки в другую, и не вычерчивали на полу коридора никакого звукового узора. Мамины же, напротив, были выведены каллиграфически. Босиком ли она шла или обутая, я слышал, как они приближаются, и воображал, что это мне они пишут письмо на полу. Проходя в очередной раз мимо моей спальни, отец приостановил свое мельтешение, приоткрыл дверь и просунул голову. Он и раньше так делал, а уловив мое дыхание и успокоившись, возвращался к себе. И сейчас я хотел притвориться, что сплю, но вдруг, сам того не желая, окликнул его:

– Папа.

Он подошел поближе и, взглядом отыскав в темноте мое лицо, присел на краешек кровати.

– Как твой английский? – спросил я.

Было темно, но я угадывал, что он колеблется, прикидывает – достиг ли я уже той степени зрелости, чтобы удостоить меня доверительным разговором. Потом, решив, наверно, что да, достиг, сказал с горечью:

– Неважно, сынок. Да и всегда было скверно. У меня нет способностей к языкам. Боюсь, что никогда не одолею.

Он обращался не столько ко мне, сколько к самому себе. Я был лишь предлогом, чтобы он мог вслух признаться в своем поражении.

– Я тоже пойду на похороны, – сказал я.

Он вышел из столбняка только для того, чтобы ответить мне отказом.

– Мама ведь уже сказала: нельзя! Ты еще не вполне оправился, и на улицу тебе пока выходить рано. Осложнения бывают опасней самой болезни.

– Да ведь дело не в этом: просто вы считаете, что я еще слишком мал. А ведь мне уже четырнадцать.

– Если будешь чувствовать себя лучше, мы подумаем.

– Да ладно! – воскликнул я, будто осененный свыше. – Я буду наблюдать за церемонией через энциклопедию.

– Как это?

– Найду слово кладбище, спрячусь там и дождусь, когда принесут гроб.

Отец провел ладонью по моей голове тем снисходительным движением, каким детям дают понять, что рано, мол, им еще об этом судить, – но теперь наши с ним глаза уже привыкли к темноте, и я заметил, что лицо его стянулось тревогой, как бывает, когда вдруг видишь снаружи то, что держал внутри.

– Если оденешься потеплей, – выговорил он словно бы шутя, – сможешь наблюдать за похоронами из энциклопедии, но только входи прямо через К и не застревай ни на слове клад, ни на слове клан. И не заходи в кафе – тебе рано еще, а обитатели энциклопедий насчет этого очень строги. Не выходи без калош – помни, что вчера еще ты был нездоров. Иди прямо, вдоль колеи. Берегись каннибалов, которые в энциклопедиях живут среди кенгуру и кабаргов. Не задерживайся на карнавале, обходи кустарники и скоро выйдешь на