В Америке — страница 37 из 74

— Пускай называют тебя как хотят, но твое имя — Петр.

— Мама, нет! Питер — американское имя!

— Петр, обсуждение закончено.

— Я не буду откликаться и слушаться, если будешь звать меня Петром! — крикнул он и убежал на кухню, где бросился в объятия Анелы.

И он не шутил, поскольку получил приказ изменить имя от человечков, что жили в дренажной трубе, мимо которой он проходил каждый день по дороге в школу и обратно; совсем крохотные — величиной с ладонь, и у них была целая семья с кучей детей; он обычно останавливался и болтал с ними, а они рассказывали всякие истории и говорили, что ему нужно делать. Однажды мимо скакал Мигель — он был самым сильным мальчиком в классе и приезжал в школу на собственном пони, — увидел, что Петр сидит на корточках у дренажной трубы и что-то говорит в нее, слез с лошади и наклонился над ним; и тогда одноклассник-поляк рассказал Мигелю о крохотной семейке и о том, что его настоящее имя — Питер. С тех пор они с Мигелем стали настоящими друзьями. Поэтому он должен был идти до конца, хотя и очень боялся рассердить маму, особенно после того, как она перестала быть такой красивой, как раньше.

Главную часть схватки он выиграл сразу же: Марына перестала обращаться к нему по имени. Она звала его «милый» или «малыш» — он послушно отзывался на ласковые слова, — но этот запрет выводил ее из себя, и она подозревала, что за ее спиной Анела уже уступила требованиям Петра. Так продолжалось два месяца. Но однажды утром, когда он уже уходил в школу, Марына сказала:

— Вернись на минутку.

— Я не могу — опоздаю!

— Делай, что тебе говорят.

И жестом велела ему сесть за обеденный стол.

— Что такое, мама? — Она села напротив него и начала складывать жирные тарелки, оставшиеся после завтрака. — Мама, меня накажут, если я опоздаю.

Она сложила руки на коленях. Прочистила горло:

— Ну хорошо. Я сдаюсь.

Объяснять было нечего. Минуту помолчав, он вынул из школьной сумки грифельную доску и положил ее на стол.

— Ты расхотел идти в школу? — тихо спросила Марына.

Он вытащил мелок и положил на доску.

— И я расскажу твоему отчиму и всех остальным о том, что мы решили.

Он пододвинул доску к ней. Она большими буквами написала новое имя сына. Тот серьезно кивнул, положил доску обратно в сумку и отправился в школу.

Вскоре после того как Петр стал Питером, он получил собственную спальню. Когда индейцы-батраки возвели два новых жилища, появились отдельные квартиры для Циприана и Дануты с детьми, а также для Барбары и Александера. У каждой супружеской пары теперь был свой очаг, а Юлиан соорудил из оставшихся кирпичей наружную печь, но все продолжали обедать вместе в гостиной Марыны и Богдана или за длинным столом во дворе. Выступая за коммуну умеренного типа, друзья вскоре отвергли призыв Фурье к упразднению брака — «незрелую мечту пожизненного холостяка», как отметил довольный своим браком Александер, — но согласились, что сохранение семьи вовсе не подразумевает унылых обедов в узком семейном кругу. К тому же после целого дня различных занятий они стремились к единению: эти образованные поляки, несколько поколений которых привыкли засиживаться допоздна, упорно не желали рано ложиться спать, как принято у фермеров, даже если на следующий день им не хватало сил.

Они все еще не умели совмещать умственную и физическую нагрузки. Но в главном здании уже появилась библиотека (последние книги были распакованы и аккуратно расставлены на недавно повешенных полках) и настоящее фортепьяно с крышкой и медными ножками, которое Марына выписала из Сан-Франциско (оно стоило целое состояние — семьсот долларов). Музыка сильнее всего вызывает ностальгию: они даже не осознавали, как скучают по Польше, пока не начали вместе музицировать после ужина. Они истосковались по музыке польских композиторов — песням Курпиньского, вальсам Огиньского и прежде всего по глубоко эмоциональному искусству Шопена. Но в поселении на краю американской пустоты и выси все эти произведения звучали иначе. Полонезы и мазурки Шопена, известные всему миру как музыкальный символ борьбы поляков за независимость от иноземного владычества, теперь невольно раскрывали перед ними саму сущность патриотического пафоса. А ноктюрны с их воодушевляющим, безграничным потоком настроений были словно отягощены печалью изгнания и тоской по родине.

Если бы они поддались унынию, то без конца бы вздыхали. Но проще и приятнее было перенести его на тех, кто остался дома.

«Вы вздыхали, Хенрик, когда получили фотографию? Я вижу, как она висит в вашем кабинете, над столом, в красивой ореховой рамке. Разглядывая под лупой лица и причудливые одежды, представляли вы хоть на мгновение себя на этой фотографии? Не жалеете, что не поехали с нами? Солнце выжгло бы всю вашу угрюмость. Вы еще можете присоединиться, милый друг. Приезжайте!» И ниже, в том же письме: «В Калифорнии я избавилась от головных болей. Как изменяется человек, когда чувствует себя хорошо, просто хорошо! Но у всех разные ощущения. Я не сказала вам, что некоторые из нас даже поменяли имена! Петр откликается только на „Питера“, к Богдану местные жители обращаются „Боб-Дан“, Рышард превратился в Ричарда, а Якуб забавляется с именем „Джейк“. У всех цветущий вид, но здоровее всех мой чудесный сын. Петр, Петр-Питер, Питер tout court[56] стал совсем другим ребенком. Он вырос, возмужал и перестал бояться. Завел друзей. Он умеет ездить верхом без седла, как мексиканцы и индейцы. Берет уроки игры на фортепьяно у одной юной леди из деревни. Хенрик, вы бы его не узнали! Возможно, всем нам нужно сменить имена!»

Как она могла жаловаться, даже Хенрику? Рассказать, что не все они изменились к лучшему? Циприан и Александер, похоже, слегка отупели от работы и множества забот, а Юлиан, который, как всегда, развивал себя, по-прежнему изводил бедную Ванду. Рассказать, что ей не хватало женской дружбы? Ванда могла служить лишь объектом сострадания, но Марына понимала, что ей ничуть не больше нравятся счастливые в браке Данута с Барбарой; они тоже такие (как бы помягче выразиться?) покорные. Рассказать, что она восставала против самой супружеской жизни, исключая ее собственный, особый брак? И только холостяки — назойливый, умный Рышард и мягкий Якуб, — ну и, конечно же, дорогой Богдан, все такой же напряженный и предупредительный, не действовали ей на нервы. Рассказать, что она боится поглупеть от недостатка умственной деятельности и что ей все труднее набираться терпения, которого в коммуне требовалось еще больше, чем в браке? Нет, она не расскажет ему об этом.

Да, писала она Хенрику, она скучает по нему.

Верность рискованному коллективному предприятию — эта добродетель брала начало в ее профессиональной жизни. Вы соглашаетесь на главную роль в новой пьесе, начинаете репетировать и вдруг понимаете, что, несмотря на все коллективные усилия, она не удается. Пьеса оказывается не столь хороша, как вы предполагали; но и не плоха (да и кто лучше вас разбирается в ее достоинствах?), и вы любите ее, как любят неблагодарное дитя. И, возможно, она в конце концов удастся: все участники так настойчиво пытаются спасти ее, сокращают и изменяют текст, придумывают более живые мизансцены, а у художника-декоратора рождается новая идея последнего акта, — надеяться нужно до конца. И вот вы с коллегами-актерами смыкаете ряды и защищаете, да нет, превозносите пьесу перед всеми, кто не разделяет ваших общих усилий. Вы говорите, что все хорошо. Эти слова часто искренни. Вы верите в то, что делаете. Должны верить.

Она не знала, жаловались ли другие в своих письмах. Знала лишь о том, что их дружба, бодрость и целеустремленность во многом зависели от нее самой, и она принимала на себя эту ответственность. Ведь у нее были способности, от которых она не могла отречься. Ее присутствие по-прежнему преображало и озаряло светом всех сыгранных ею героических, эмоциональных ролей. Женщина, которая сбивала масло, пекла хлеб и помогала Анеле готовить обед, когда-то храбро и царственно шла на казнь, на которую ее осудила «кузина» — королева Елизавета Английская; благочестиво ждала удушающих объятий обезумевшего Отелло; торопливо клала гадюку себе на грудь, узнав о смерти Марка Антония, и умирала в одинокой спальне — раскаявшаяся куртизанка, у которой отняли даже любимые камелии. Она занимала все эти предсмертные позы: величественные, мучительные, неотразимые. Возможно, она выглядела не так, как в Польше. Но огрубляющий труд не изменил ее походки, наклона головы, когда она прислушивалась, молчания и чарующей речи. В вибрирующем виолончельном голосе, призывающем прямо высказать недовольство соседям, скот которых уничтожил их зимние запасы ячменя, слышались модуляции голоса, что объявлял о высочайшем помиловании Шейлоку, грозил беглецу Ромео тем, что он не увидит рассвет, бредил преступными грезами леди Макбет и страстным вожделением Федры к ее пасынку. Этим наслоениям благородных аур еще не скоро суждено поблекнуть.

Отрекшаяся королева навсегда останется королевой для тех, кто видел ее на престоле. И Марына поклялась никому не рассказывать здесь, в Калифорнии, кем она была; а кто она сейчас — эмигрантка, — объяснять не нужно. Их приезд (одежда, национальность, неопытность) вызвал некоторый переполох. Но полгода спустя (большой срок в Калифорнии, где, благодаря изобилию, изменения происходили еще быстрее, чем в остальных частях Америки) их присутствие уже воспринималось как само собой разумеющееся. Самое сильное впечатление на жителей деревни Марына произвела в ту минуту, когда она вместе с мужем и друзьями неожиданно явилась на воскресную мессу в церковь Св. Бонифация — в новой шляпке и, как всегда, с чувством собственного достоинства.

Они перестали быть чужаками и превратились почти в старожилов. Теперь здесь обосновались даже китайцы, которые занимались стиркой и работали в поле, а также появилось много семей с американскими, то есть британскими сельскими фамилиями. В феврале на ранчо площадью в сотню акров, расположенном к северу от Анахайма, поселилась коммуна из двадцати семи взрослых человек и девятнадцати детей, которая называла себя «Сосьетас Эденика». В деревне бродили слухи о необычном режиме сна, странной групповой гимнастике и невыносимо строгой диете. И все эти новые ограничения, по-видимому, должны были привести к святости и физическому здоровью. Люди возводили округлые жилища якобы для того, чтобы обеспечить лучшую циркуляцию воздуха. Круг — идеальная форма, а здоровье — единственный идеал, которого могут достичь тело и душа. Запрещены были алкоголь и табак, а также мясо и любая пища, которой коснулся огонь, — короче говоря, все, чего не ели в Эдемском саду. Наше греховное состояние, проповедовал вождь коммуны доктор Лоренц, не что иное, как отход от здоровой жизни наших прародителей. «Адам и Ева… Ну, вы понимаете», — поговаривали жители деревни, которые всегда находили предлог нарушить границы колонии и бывали глубоко разочарованы, так и не встретив никого в костюме Адама или Евы.