В Англии — страница 38 из 44

еяло и оглядел себя. Вытянутые расслабленные мускулы, белое тело, только шея и руки до локтя темные от загара точно следы колодок. В уме и душе Лестера борются между собой тяга к благопристойной жизни и животные инстинкты, которые, как он ощущал порой с горечью, порой с удовлетворением, были очень сильны в нем. Она была славная старуха. Не сетовала, не жаловалась. Из-за него ей многое приходилось терпеть: это его не касалось. Она ничего не требовала — не имела права. Рисковала из-за него. Ну что ж, это ее личное дело.

Придя к ней, сейчас же ложился в постель, а встав с постели, спешил домой. Дети уже давно спали. Он подтянул колени, пощупал мускулы икр. Эластичны, не дай бог станут жесткими. Еще сезон, и эта жизнь, эти люди, эта забытая богом дыра — все они только его и видели.


Гарри медленно катил на своем велосипеде, темно хоть глаз выколи, ночь полна знакомых звуков и шорохов. Шила приехала в Терстон одна, но обратно он проводил ее, настоял на своем, эта галантность была пышным бантом на подарке, который он только что получил, — целая охапка совсем новых чувств и ощущений. Они около часа целовались у ворот — сейчас он ехал, затаив дыхание, боясь потерять хотя бы крошечный цветок из этой охапки.

Прошедший день виделся таким огромным, что другим дням, казалось, не хватит места. Уборка покоса: глаза Шилы — как она смотрела на него с воза; украдкой сорванный поцелуй за конюшней; томление перед началом фильма, и сверх всего — словно вся его жизнь была ниточкой пороха, ведущей к пороховой бочке, — бесшумный взрыв каждого нерва, сотрясший воздух и вернувшийся ударной волной обратно.

Он соскочил с велосипеда и пошел, ведя его за руль, чтобы протянуть время, чтобы этого времени стало как можно больше.


Особенно старым Джон чувствовал себя по ночам. Тьма обволакивала его, и в настоящем он был не больше чем призрак. Повсюду вокруг себя, на проселках, на холмах и дальше у моря, он чуял этой субботней ночью раскованный бег юности: они не боятся потерять работу, не валятся с ног от усталости, у них есть деньги, досуг, воля, свобода выбора; сыновья его сыновей — они словно принадлежат чужому племени. Если бы только можно повернуть жизнь вспять.

До деревни его подвезла попутная машина, дальше он пошел пешком; шел медленно, запахнув поплотнее ворот, хотя было совсем тепло, сжимая и разжимая в карманах руки: пальцы совсем свело артритом, приходится все время шевелить ими; концертино давным-давно завернуто в тряпку и спрятано подальше в гардероб. Колени тоже начинают болеть, особенно когда поднимаешься в гору, а ведь было время, когда он, как олень, взбегал вверх по этому косогору после целого дня работы.

Им этого не понять. Иногда он пытался рассказать Гарри, как все было тогда, но всегда его повествование звучало или смешно, или трагично, а сам он выглядел клоуном или рабом: никогда не получалось правильно, никому не мог втолковать, что в прошлом не могло быть иначе, что в тяжелом труде вместе с болью и беспросветностью была и своя радость. Гарри, конечно, верил ему но понять этого не мог.

Да он и сам плохо понимал; иногда, всматриваясь в прошлое, видел самого себя: рубит уголь, грузит тележку; встречался взглядом с собой, ушедшим, и мотал головой: то, что ушло, и вправду непостижимо.

Джозеф понимал. Он мог понять. Сам начинал с крестьянского труда и всегда был труженик. А другие… они все живут хорошо… И это не удивительно. Перемены, перемены, лавина перемен обрушивается на него со страниц газет, экрана телевизора — и люди, конечно, должны перемениться.

Вышел на ровное место, его шаги только одни нарушают тишину; он идет еще медленнее, думает этой ночью об Эмили, первой жене, о своей любви. Им не понять; она всегда была в его памяти молодой, свежей; он опять был с ней, любил ее; но все губила плоть: его — плененная старостью, ее — обращенная в прах. А сам он оставался прежним. Так же гневался, испытывал те же радости, искал тех же наслаждений и, что самое странное, питал те же надежды; но в старости своей не мог никому сказать этого — справедливо сочтут дурнем, в старости своей должен был подавлять на выходе каждый импульс на окончании нерва, не дать ему прорваться сквозь морщины кожи, нельзя больше раскрывать себя перед людьми; плоть — темница, в которой замкнута его воля.

Боже мой, боже мой, выстукивают шаги; никогда не берег он свое тело, никогда не холил его; оно было его оружием в сражении, он одолевал им нужду, желания, иногда спотыкался, видел мало, но чувствовал вполне достаточно для одной жизни; и теперь оно медленно окостеневало: не надо сходить с ума, лучше замкнуться.

Взглянул на небо: четкий полумесяц на черно-синем небе. Сад весь в цвету сияет. Дверь в его дом, ключ от двери под камнем.


Дуглас считал удары часов, пробивающих полночь. Когда часы кончили бить, стал снова считать, сохраняя тон и ритм. Сколько раз стоял он на этой колокольне, дрожа от страха, что сторож сейчас поднимется и поймает его. У него голова кружилась и от высоты и от мысли, что можно ринуться вниз и, распластав руки, парить над городом, как птица, как коршун. Можно, если хватит отваги.

Он сидел на каменной ограде чьего-то сада на Сайкском шоссе за городом, отринув от себя все заботы, очарованный одиночеством, страшась, как бы случайный звук не нарушил его. И втайне призывая спасительный случай, который бы разрушил чары. Он решил пройти ночью три мили по шоссе, но свет полумесяца был так ярок, что получался обман: ведь эта прогулка — испытание храбрости, он хочет знать, сможет ли вынести одиночество, которое предстоит ему, и теперь понял: ему оно грозит гибелью. Но вот он опять спокоен, чувствует себя сильным, готов продолжать испытание, значит, можно на время воздержаться от унизительных укоров самому себе.

Он стоял не шелохнувшись у темного домика, закурил сигарету. Донеслись какие-то звуки снизу, из города, с которым он не может расстаться. Там знакомые лица, люди, которых он не может покинуть, говорил он себе, с которыми никогда не расстанется. Не слишком ли горячо убеждает себя? Плоть взрезана, и члены отомрут, если только не наложишь, коленопреклонясь, швы вдоль и поперек. Но дело сделано.

Он пытался вообразить исписанный лист бумаги, поддаться чарам и слов и сюжета, размотать спасательный трос, который вывел бы его целым и невредимым из этого царства лунных теней. Он видел свои заметки к роману, который хотел написать, но в этом покое они и вовсе казались нереальными. Однако мысль о писательстве — это уже нечто осязаемое, способное противостоять жуткой, непостижимой, отчаянной пустоте; ему вспомнилась где-то вычитанная строка: «Только чистый лист бумаги, нетронутый холст и молчащий инструмент могут верно откликнуться на современную жизнь», — и вот в эту минуту он по-настоящему понял эти слова, его захлестнуло многообразие и сложность мира, пронзил страх, что сковывающее голову и все растущее отчаяние, казалось, грозит безумием; это путь в никуда. Лучше попробовать «просто изображать природу»; зеркало в этом случае хоть и может быть залеплено грязью, но разбиться не разобьется. А так ли это?

Он подумал о родителях, они вкраплены в город, как рудоносная жила. Только ли благодаря им он получился тем, что есть? Если он станет таким хорошим, как хочет мать, он будет счастлив. Как легко некоторые всегда поступают правильно: вот Гарри — никогда не лжет, не держит камня за пазухой, никогда его недостатки не причиняют людям страдания; от этого не отмахнешься. Если не удастся стать таким хорошим, каким стремишься стать, — таким плохим, каким он может быть, он, во всяком случае, не будет. Слова «хороший», «плохой» время от времени возникали в памяти, как любимые в детстве уголки. Он не мог их забыть, иногда считал себя чуть не уродом из-за того, что не мог. Хорошее, плохое. Слова казались пустыми, он смеялся вместе с другими, когда слышал их. Они имели смысл, когда речь шла о поведении, целях, действиях, принципах. Но, может, все-таки они бессмысленны, когда касается мечты, воли, честолюбия; хотя нет, без нравственного идеала наверняка придешь к финишу с плачевным результатом.

Его мать сейчас сидит на низкой скамеечке у огня и потихоньку пьет чай. Ноги всунуты в шлепанцы только наполовину; даже эти старые мягкие шлепанцы слишком грубы для ее усталых саднящих ног. Сейчас, с расстояния, он жалеет, что никогда-то не мог решиться вымыть матери ноги.


— Идем спать?

— Что?

Он знает, что она слышала. Пропасть между ними так широка, их соединяет одна работа, но сколько это может продлиться?

— Не пора ли спать?

— Иди, если хочешь.

— Почему бы не пойти вместе? — старается говорить непринужденно.

— Допью чай и пойду.

— Допивай поскорее.

— Хватит, Джозеф, отстань.

Теперь так у них бывает часто. Он взглянул на нее, и от безнадежности у него потемнело в глазах. А ведь было время — они любили друг друга; теперь их чувства едва тлеют, вряд ли помогут и дети, у них своя жизнь, они их почти не видят, случайно встретят где-нибудь в городе. Терстон, пристанище и затвор, держит его как на привязи, взбадривает в нем последние крохи решимости — надо отсюда бежать.

Сейчас все его помыслы об одном — как бы отсюда вырваться: трава и впрямь зеленее по ту сторону городской стены. Пока они сидят так в этот глухой час перед полуночью, а весь город спит, кроме тех, кто трудится на фабрике в ночную смену, он взвешивает все «за» и «против», ткнется сюда, копнет там, расшатает одну опору, сделает засечку — готовится к той минуте, копятся силы для последнего рывка. Срок уже назначен — после отъезда Дугласа.

Почему это так, думал Джозеф (мысль эта доставляла боль, а он не мог с пей сладить), почему эта женщина, его любовь, его Бетти, кажется ему сейчас такой неприятной, уродливой и даже ненавистной?

16

На соревнованиях его гончая не вернулась, и он остался ждать. Он видел, как прибежали все собаки. Все, кроме одной. Шофер автобуса передал ему, что пора ехать: остальные больше не могут ждать. Судьи уложили свои вещички и уехали. Кросбриджский комитет разобрал палатку, погрузил на прицеп вместе с колышками и веревками, трактор все это увез. Кто-то предложил Джозефу подвезти его, но очень скоро любезность смочилась раздражением, Джозеф это заметил и уговорил приятеля возвращаться без него, а когда тот уехал, Джозефу стало как-то досадно.