В Англии — страница 4 из 44

децкая удаль.

Джозеф увидел Мэри. Она бежала по двору, громко стуча деревянными башмаками по твердой, как камень, земле; курица, за которой она гналась, удирала, спотыкаясь и падая, как во хмелю. На глаза Джозефа навернулись слезы. Так было всегда при возвращении домой; когда же он покидал дом, глаза были сухие. Он еще и поэтому подошел к дому украдкой. Не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его слезы.

Джозеф пришел полем, со стороны, противоположной дороге. Сюда выходили только окна второго этажа, и его никто не мог видеть. Он стоял у бровки, по которой тянулась уже редеющая зеленая изгородь; отсюда был виден весь двор. Он нарочно приехал утренним поездом, чтобы поспеть к возвращению из школы сестры и братьев; и теперь он стоял здесь и ждал, глядя на младшенькую — Мэри.

Во дворе появилась мачеха, взглянуть, что делает дочка, и Джозеф поспешно пригнулся, а минут через пять едва не выдал своего присутствия: Мэри вдруг заплакала, он чуть не бросился к ней, но Мэри перестала плакать так же беспричинно, как начала. Из одной трубы над крышей тянулся легкий дымок, вдали тарахтел трактор — редкость в этих местах, на озере кричали цапли, прокаркала ворона, но сильнее всего слышалось ему собственное дыхание, толчками колебавшее тишину.

Прозвенел школьный звонок, вот они все четверо бегут через поле, родные только по отцу, но он не мог бы сильнее любить их. Родные и по матери давно разлетелись: Алиса и Сара замужем, Гарри погиб в самом конце войны, ну а Мэй живет в прислугах. Первым бежит Фрэнк. С рождества он уже не будет ходить в школу. Домой он спешит, чтобы скорее сделать работу, порученную отцом. За ним, заметно отстав, бежит Доналд, он лет на пять младше Фрэнка и во всем ему подражает, скоро обязанности Фрэнка по дому перейдут к нему. А вот и Энн с Робертом, первоклассники; медленно одолели перелаз и трусят к дому с усталым видом: ни дать ни взять крестьяне, только вдвое уменьшенные, тянутся домой с полевых работ. Джозеф проводил их взглядом до самого дома, взял с земли чемодан и пошел следом. Чай уже накрыт, так что с первой, минуты дома он займет за столом свое место.

Мачехе он привез коробку душистого мыла, отцу (тот вернется часа через три) — двадцать пачек сигарет «Голдслейк», Фрэнку и Доналду — перочинные ножи со множеством предметов, Энн и Роберту — игры в ярких картонных коробках, а Мэри — куклу-моргунью, которая еще и плачет, если положишь на спину. Отдавая подарки (все вместе стоило больше двух фунтов, четыре месяца строжайшей экономии), он чувствовал, что его буквально распирает от гордости: дескать, гляньте, какой я добрый, какой молодец. И он немедленно заговорил на другую тему и даже отвернулся от подарков, разложенных на столе, боясь, что случайный взгляд в их сторону вызовет новый поток благодарностей.

— А что собирается делать Фрэнк? — спросил он.

И он и мачеха повели беседу так, будто Фрэнка в комнате не было, и сам Фрэнк делал отсутствующий вид.

— Твой отец хочет, чтобы он остался на земле.

— Понятное дело.

— А я бы хотела, чтобы Фрэнк дальше учился, — сказала Эрвил и кивнула Джозефу, как бы напоминая ему, что совсем недавно и о нем велся точно такой разговор. — Но это невозможно, — прибавила она тут же, — Фрэнк не выдержал экзаменов в старшие классы, не то что ты. Он мог бы, правда, поехать в Уоркингтон. Твой дядя Сет писал, пусть Фрэнк живет у него. Но все дело в том, — она немного помолчала, — что у нас с деньгами туго. И стыдиться тут нечего. Отец перешел на конюшню и стал получать гораздо меньше. Это я настояла. Он бы угробил себя в поле. Совсем себя не щадит, того и гляди свалится. Мы ничего тебе не писали, зачем зря волновать. Все из-за того обвала в шахте. Дело куда серьезнее, чем ему видится. Доктор сказал: будет щадить себя, до ста доживет, если же нет… — она прервала себя и, улыбнувшись, кончила уже другим тоном: — А я сегодня яблочный пирог испекла, как знала, что ты приедешь. Он еще на кухне. Доналд, поди принеси, только смотри не ковыряй по дороге.

— Куда же все-таки Фрэнк пойдет работать? — спросил опять Джозеф.

— Мистер Доусон сказал, что взял бы еще одного парнишку. А жить можно по-прежнему тут.

Джозеф почувствовал, что завидует. О нем так не заботились. Хотя и выдержал экзамен в старшие классы, учиться не пустили. В четырнадцать лет нанялся туда, где побольше платили. Но он сумел прогнать зависть, давно смирившись с тем, что мачеха, хотя и была справедлива к нему (но не к сестрам), к своим кровным детям относилась лучше. Но в общем она была добрая женщина, и он, не принуждая себя, звал ее матерью.

— А сам ты куда хочешь? — обратился он к Фрэнку.

— Не знаю, — буркнул тот, густо покраснел и заерзал, против своей воли очутившись в центре внимания.

— Ему нравятся автомобили, — сказала его мать.

— Хочу быть слесарем, — вдруг вырвалось у Фрэнка; он и не чаял, что его желание когда-нибудь сбудется. — В гараже работать хочу.

— Твой отец ходил к Гарри Стемперу. Ему подручных не нужно, — сказала Эрвил. — С другими, у кого есть гараж, он незнаком.

— А Джордж Мур из Терстона?

— С ним твой отец незнаком.

Это было сказано тоном, из которого явствовало, что с Джорджем Муром не всякий может водить знакомство.

— Наша Алиса дружила с Эдвардом, его сыном. Я могу с ним поговорить.

— Можешь? — обрадовался Фрэнк. — Так просто пойдешь и поговоришь?

— Это всякий может, — степенно ответил Джозеф.

— А я бы не смог, — ответил Фрэнк. — Ни за что бы не смог, — и Фрэнк набил рот хлебом, чтобы положить конец нечаянному потоку признаний.

Фрэнку скоро четырнадцать, перед ним барьер, как когда-то перед Джозефом, если взять неверный разбег — искалечишь жизнь. Через неделю после дня рождения парнишка впрягался в работу почти наравне со взрослыми. Готовили к этому с шестилетнего возраста; и с каждым годом обязанности по хозяйству росли: в каникулы работа на ферме, летние вечера — на покосе, осенью рыли картошку. Суровость, с которой воспитывались дети, труд чуть ли не с пеленок отнюдь не были проявлением жестокости: это был самый надежный способ подготовить сына к превратностям жизни. Он всегда под наблюдением: каков он в работе, не отлынивает ли, есть ли у него сноровка, настойчивость; его оценивали по мерке человека, которому предстоит вот-вот ринуться в бой. Мужчины говорили о нем: «вот-вот сгодится в работу», «как на дрожжах растет», «хватит баклуши бить», «а не пора ли за гуж».

Эрвил, как многие матери, до поры покорялась этому заведению, когда же до рокового дня оставались месяцы, она вдруг восставала, принималась считать сбережения, сокрушалась об упущенных возможностях, сетовала на судьбу, клялась, что допускает такое последний раз, куда только не кидалась в поисках выхода, всюду терпела провал и кончала тем, что покорялась.

Попив чай, дети разбежались кто куда. Эрвил предложила Джозефу отдохнуть на тахте, но он, вспомнив слова Мэй, отказался и пошел наверх в комнату мальчиков. На подоконнике лежали книги, пять томиков «Сегодня и завтра», которыми его год за годом награждали в школе. Книги сулили лучезарное будущее, каждая страница твердила: смотрите, жизнь с каждым днем становится лучше. Он терпеть их не мог и сейчас положил себе под ноги, чтобы не испачкать постель. Он лежал и курил.

Если бы он не привез горестного известия о потерянной работе, он бы носился сейчас по полям, празднуя возвращение домой. Но теперь, перед признанием, ему хотелось побыть одному. Совесть мучила его: оставляя родных в неведении, он как будто обманывал их. Надо сознаться еще сегодня.

Невыразимая тоска нахлынула на него, и никакого объяснения ей не было. И мачеха и Мэй не раз говорили об отцовских вспышках, да и сам он в детстве испытал на себе силу его ярости. Но он никогда не думал, что и сам может оказаться в их власти. Отец прожил очень тяжелую жизнь, разве сравнишь с его! Однажды отец обмолвился, что ему чуть ли не с детства знакомы приступы черной, отбивающей память тоски, бороться с которой он не в силах. Но Джозеф находил им объяснение, у него самого подобных причин не было. И вот, лежа здесь на мягкой постели, окруженный близкими, куря сигарету, предаваясь полному безделью, он вдруг испытал нечто подобное отцовским приступам — безмерное отчаяние, в котором не было ни жалости к себе, ни сострадания к другим, а нечто необъяснимое, не поддающееся анализу, как будто черная туча обволокла ум, тело, душу и растворила его в себе, лишив сил сопротивляться.

Голос отца вывел его из тяжкого двухчасового оцепенения. В нерешительности спускался он по лестнице вниз, как всегда, нервничая перед встречей с отцом после долгой разлуки и, как всегда, стараясь спрятать тревогу под напускной веселостью.

Отворив дверь кухни, он целую секунду смотрел прямо в глаза отцу, затем подошел и пожал ему руку. Джону Таллентайру шел уже пятьдесят второй год, он, как всегда, был худ, с несгибающейся спиной. Одежда висит на нем как на вешалке, широкие штаны чертовой кожи спадают на ботинки, кепка сдвинута набок, жилет застегнут на все пуговицы, рубаха без воротника, шея повязана шарфом, карманы куртки полны всякой всячины, отчего бьют его по бедрам во время быстрой ходьбы, точно противовесы. Лицо у Джона исковеркано в шахте: левую щеку надвое рассек глубокий шрам, кожу на скуле под голубым глазом свело мелкими бугорками, отчего щека всегда розовее и веселее правой. На лбу у самых волос еще один шрам, невидный под кепкой или волосами, над уголком рта сухая складка, отчего губы при улыбке слегка кривятся, но и этот дефект не портит лица, даже самая мимолетная улыбка у Джона неотразима, не улыбнуться ему в ответ невозможно. По-настоящему пострадали у него основание черепа и позвоночник, спина исполосована тонкими синеватыми рубцами, как будто его когда-то били пропитанной угольной пылью плеткой-девятихвосткой. Увидев Джона, он кивнул, вынул неловкими пальцами пачку «Голд флейк» и, пожав отцу руку, протянул ему сигареты.

— Рад тебя видеть, сынок, — сказал Джон. — Да, рад.