Это — другая судьба, жизненная история — другой роман...
Однако моей Англии, то есть всего написанного мной в итоге английских посиделок, могло бы не случиться, если бы в Лондоне на Шепердсбуш Грин не жила Ольга Ивановна. Я знаю, что в последние десять лет через ее квартиру на четырнадцатом этаже прошли многие советские граждане, всегда малость нищие в чужой стране, бесповоротно забывшие, что «у советских — собственная гордость»: родственники, знакомые, десятая вода на киселе. Каждый бывал приючен, обогрет Ольгой Ивановной, накормлен на кухне украинским борщом, напоен пахучим английским чаем фирмы «Эрл Грэй» и, что потрясало гостей Ольги Ивановны (сам изведал, сужу по себе), наделен денежным фунтовым довольствием, из вдовьего пенсиона. (Фунты давались с надеждой, что обернутся какой-нибудь суммой для сына Ольги Ивановны Жени, живущего в Ленинграде отнюдь не богато, как большинство; сумма не назначалась; расчет производился по душе).
Мои познания об истории Ольги Ивановны Бабляк отрывочны, зыбки, да и как могло быть иначе? Ее история по ту сторону моего опыта; о подобных судьбах к нам не доходило ни грана правды. В наших разговорах с Ольгой Ивановной мы больше касались других материй.
Я знаю, что война застала Ольгу Ивановну в лесном поселке Лисино-Корпус под Ленинградом, с двухгодовалым сыном Женей: муж Логин ушел на войну и канул. Нужда в куске хлеба погнала молодую тогда солдатку, с сынишкой, вместе со всеми, в Прибалтику; работала на ферме у латышей. И снизошло на нее там, в латышах, спасительное редкостное чудо: нашелся ее муж Логин: попал в плен, отдали латышам в хозяйство. Конечно, счастливая случайность... Но у окуппационных властей выходил бюллетень по розыску одних другими, это и помогло.
Когда в Прибалтику подкатил вал войны с востока, а впереди него облако страха: Сибирь, лагеря тем, кто остался — Бабляки с полчищами таких, как они, несчастных соплеменников, подались на запад, начались скитания по лагерям перемещенных лиц, покуда Логин не завербовался на шахты в Англию... Далее — сюжет романа, которого я не читал, восхождение русского семейства на чужбине из барака лагеря, из потемок шахты на четырнадцатый этаж дома Вудфорт Корт в Лондоне.
Году, наверное, в шестьдесят втором или шестьдесят третьем в нашем доме в Ленинграде появился молодой человек, необычной у нас внешности, манеры держаться, говорить, светлобородый, проливающий из голубых глаз целые бадьи ничем не замутненной душевной светлости, абсолютно стройно-сухопарый, высокий, в английском твидовом пиджаке, джинсах — Женя Бабляк, мой будущий сердечный приятель...
Здесь и начало моих хождений в Англию...
Женя Бабляк (все звали его Женькой) пришел к нам потому, что учился вместе с моей будущей женой в Высшем художественно-промышленном училище имени Мухиной. Моя жена пригласила Женьку не только по студенческой дружбе, но и по житейской нужде: мы только что въехали в однокомнатную кооперативную квартиру, то есть не въехали, а вошли, неся в руках все наше наличное имущество. Мебели, вещей домашнего обихода, а также и средств к существованию у нас пока что не было: мы вступали в молодоженскую жизнь свободными художниками; время не очень поощряло художества, тем паче свободу. Что было, ушло на квартиру.
Помню в нашем доме на первом этаже жил тогда поэт Вася Бетаки, с многодетным семейством, а мы — на пятом. Бывало, я занимал у Васи тридцать копеек, покупал триста граммов кильки пряного посола: килька поступала тогда в торговую сеть бочками... Нынче Вася Бетаки что-то редактирует в Париже, иногда вещает по «Свободе». По прошествии семнадцати лет после его отъезда мы с ним повстречались в кафе нашего Дома писателя. Весь его вид, лицо, речи выражали одно: превосходство надо мной, над нами, неуехавшими. Он вспомнил о чем-то таком, давно мною позабытом... «Помнишь, когда меня исключали из Союза писателей, ты ко мне подошел, спросил с сожалением: «Как же ты теперь будешь жить?» Я ничего тебе не сказал, только внутренне посмеялся. Меня тогда уже ждало хорошее место в Париже... Сейчас ко мне переехала младшая дочка, я ее выдал замуж за француза, моего друга... И старшая переедет...»
Я вспомнил... Положение Васи Бетаки, исключенного из Союза, представилось мне ужасным. Я его пережил как собственное потрясение. Вася тогда посмеялся надо мной. Теперь мог я посмеяться — последним, но было не смешно.
Женька Бабляк явился к нам в шалаш, в наш рай влюбленных — мы спали тогда на полу на газете «Правда», уложенной в несколько рядов, — с большим мешком за спиной, достал из мешка столярный топор, пилу-ножовку, рубанок-фуганок, стамеску, лобзик, дрель, шлямбур-зубило, отвертку, металлические уголки, шурупы... Началось в моей жизни упоительное время пиления, стругания, пробивания дыр в стенах и потолке, обжига деревянных поверхностей, варения на газу воска со скипидаром — под руководством англичанина-золотые руки Женьки Бабляка. Впрочем, все у нас начиналось с ночной операции: мы утаскивали с соседней стройки заледеневшие сосновые доски (дело было зимой), оттаивали древесину, выявляли инструментом ее текстуру (Женька утверждал, что она похожа на музыку Вивальди). В доме пахло стружкой и скипидаром. Работа сопровождалась беседой; выше радости я не знаю, чем беседа с близким по духу человеком. Больше высказывался Женька, так много он всего передумал.
Я узнал от моего нового друга, что он работал на стройках в английской глубинке и в Лондоне, овладел строительными профессиями; окончил не то колледж, не то лицей, то есть по-нашему получил среднее образование; год прожил в Париже, тоже чему-то учился. Но главный труд его души в отрочестве и в юности состоял в том, как снова стать русским, обрести свою Родину и — что значит Россия, какая она. Дома разговаривали по-русски, за порогом дома Женька становился англичанином.
В своих рассказах Женька мало останавливался на фактах, лицах, постоянно витал в мечтах-эмпиреях. Однажды вспомнил, как вместе плыл на пароме из Дувра в Гавр с Александром Федоровичем Керенским, беседовал с ним. С почтительной любовью рассказывал о своем английском друге-наставнике Володе Ковальском, ставил Володю много выше себя во всех отношениях: лучшее в своей судьбе, то есть возвращение в Россию приписывал его благотворному воздействию.
Я узнал от Евгения Бабляка, что Володя Ковальский прошел войну от Ржева до Эльбы, закончил ее комбатом, то есть командиром батареи, с металлом наград на груди. Но у комбата случилось несовпадение мнений с политорганами... по какому-то нравственно важному поводу (Женька о фактах говорил вскользь, мало что понимал в советской системе и идеологии), над комбатом нависла угроза того же рода, что, в своей время, и над артиллеристом Солженицыным... Он сделал шаг в западном направлении, без малейшего шанса на обратный ход в обозримое время. В Лондоне Володя Ковальский овладел строительной профессией, набрал высокий разряд... Такова была Женькина версия о его лондонском друге. Я воспринимал ее, как интересное сочинение. (По-английски художественное сочинение — фикшн, фикция, то есть вымысел).
«Мы с Володей работаем, — рассказывал Женька Бабляк, — монтируем подвесной потолок, а он меня экзаменует. Даст мне прочесть «Войну и мир», после спрашивает, какую идею я вынес, как понял Россию, русского человека, про Наташу Ростову, Платона Каратаева... Или купит билеты на «Лебединое озеро».
Вот как все несбыточно красиво, ну, прямо сказки Шехерезады; Володю Ковальского я даже не мог представить себе в человеческом образе, в постижимых житейских обстоятельствах: нас разделял тот самый рубеж — железный занавес, — за которым все становилось призрачным, как в мире ином.
Когда у нас наступила хрущевская оттепель, Евгений стал жадно прочитывать советскую прессу, в особенности «Известия», покупал в магазине русской книги «Коллетс» на Чэринг Кросс Роуд все, что поступало от нас. Володя Ковальский не только благословил своего юного друга, но настаивал, увещевал: «В Россию! Туда! Русскому место в России, на чужбине ему не жизнь!» Однажды Евгений сел на лондонском вокзале «Виктория» в поезд, идущий в Дувр... Родители проводили его до парома... без надежды когда-либо увидаться с единственным сыном. То есть надежда забрезжила — от хрущевских посулов, тем тягостнее было бы ее лишиться. Ведь сами, своими руками отправили сыночка на муку мученическую... Что они пережили тогда?!
Из первых советских впечатлений совсем еще юному в то время Бабляку запомнилось такое: его пригласили в Большой дом на Литейном, долго обо всем расспрашивали, вели протокол. По своей абсолютной простоте Женька спросил у дознателей: «Что вы меня допрашиваете? Ведь я сам, по собственному желанию к вам приехал». Чекисты попались ему откровенные ребята, ответили без обиняков: «Мы тебя не допрашиваем, парень. Мы с тобой беседуем. Если бы мы тебя допрашивали, у тебя бы на пиджаке ни одной пуговицы не осталось». Об этом случае Женька рассказывал с некоторым даже восхищением, так понравился ему здоровый цинизм чекистов.
На тему о том, насколько в Советском Союзе живется лучше, вольготнее, чем в Англии, Женька мог распространяться бесконечно, возносясь высоко над бытом, не видя лжи, двойственности нашего существования, засевших у нас в печенках. Он приехал в Советский Союз со здоровой английской печенью (ливер). Впрочем, можно его и понять... Доводы приводил такие: «В Англии нет ни клочка свободной земли, только частные владения. А здесь... я сяду в поезд, отъеду сколько захочу, лучше всего в северном направлении... выйду на любом полустанке, могу идти лесами куда душа пожелает, могу зажечь костер, смотреть на огонь... Мой папа, лесничий, мне говорил, что для него было божественной музыкой — слушать, как ветер гудит в стволах ружья... В каждом доме меня пустят ночевать, накормят, пожалеют...» Его восхищало узнавание в русских словах еще какого-нибудь второго, сокровенного смысла. Ну, например, жалеть это значит любить. Настольной книгой ему тогда служил «Толковый словарь» Даля.