Женьке очень нравилось, что наш советский работяга плюет на своего начальника, ничуть не боится быть уволенным, ибо всегда найдет себе место; в нем, работяге, нужда. И никто не думает о копейке про черный день. «Это надо испытать на собственной шкуре, вам не понять, — объяснял Женька нашу выгоду перед теми, кто там, — как трясется англичанин за свое место, выслуживается перед хозяином, каждый день откладывает копейки...» О! Такого апологета советской системы, как русский англичанин Женька Бабляк, я больше не повстречал в своей жизни. Как-то спросил у него: «Женя, ну а все-таки, признайся, тянет тебя домой в Лондон, у тебя же есть там где жить, папа с мамой?..» Он отвечал по обыкновению с неподдельным максимализмом: «Знаешь, если бы мне предложили: выбирай — или навсегда уехать в Англию, или мы тебя посадим в тюрьму на три года, я бы лучше сел в тюрьму. Если бы посадили на пять лет, я бы подумал...»
Потом настроения Женькины переменятся, но до этого еще далеко — целая человеческая жизнь — увы! такая бесчеловечно короткая...
Если глядеть со стороны, все вроде складывалось в судьбе единственного (других я не знаю) беглеца из капиталистического ада в социалистический рай по канонам соцреалима: преимущества нашего строя брали верх над соблазном загнившего Запада несколько даже слишком явно, в любом варианте. Жилье Евгению Логиновичу Бабляку я не знаю, кто дал — комнату в коммунальной квартире, в центральном районе города, неподалеку от упомянутого Большого дома. Новый квартиросъемщик первым делом прочистил в доме дымоходы, в келье его зажегся камин, запроектированный при постройке дома, но растащенный в наше время по кирпичику, по изразцу...
Еще студентом Евгений женился на самой красивой девушке в Мухинке Милке, с маленькой головкой, как у красавиц Модильяни, с чрезвычайной длины ногами; даже было за нее страшновато: каково такой длинноногой в нашей, в общем, приземистой толпе?
Едва ли когда учился в Мухинке такой завидный жених, как англичанин Евгений: собой пригож, при манерах — и золотые руки, умница, с детской непосредственной душой, искренний в чувстве и слове... В общем, пара вышла наславу. Вскоре у Женьки и Милки Бабляков родился сын Алеша.
Ах, если бы не Женькино простодушие... Он так и не нарастил защитную оболочку; под твидовым пиджаком трепыхалось его раскрытая каждому — не знаю, как назвать ее: английская или в идеальном выборе русская— душа. Что оборотилось...
Здесь я сделаю паузу, передохну, настолько трудно, горько мне вспоминать, что сталось дальше. Как-то Евгений познакомил меня со своим новым другом, со славянской фамилией не то Светозаренко, не то Драгомыщенко. Новый Женькин друг явился откуда-то издалека, место не уточнялось. Внешне он представлял собой прообраз того, что нынче оформилось в нашем сознании как стереотип «русака»: с длинной гривой русых волос, окладистой бородою, с очень русским открытым лицом, размытой до белесоватости голубизною глаз, могутный телом. Говорил новый друг, как я помню, только о возвышенном, божественном, о спасении России во Христе, о призвании русских подать миру пример великодушия и благочестия. Кажется, он знал еще петь казаческие песни, красивым баритоном; Женя ему подпевал тенором, до слез умиляясь красоте распева.
Я не знаю, как оказался новый друг в доме у Бабляков, но, бывая у них, видел, что гость не чувствует себя гостем в этом доме, а чем-то другим, занимает слишком много места на скромной жилплощади и вовсе не собирается уходить. Он любил повторять, что чувствует себя у Бабляков как дома, что — другого дома где-либо у него нет. Женя воспринимал это как комплимент, с искренней застенчивостью гостеприимного хозяина. И он вполне доверился пришельцу неизвестно откуда: беседы у камина с истинно русским божьим человеком, под дивные звуки старинных песнопений доставляли ему неподдельную радость.
По утрам Евгений Бабляк уходил из дому на службу (иногда надолго куда-нибудь уезжал, например, в Казахстан, участвовал в новостройках как архитектор и дизайнер); гость оставался с хозяйкой дома, прикованной к малолетнему Алеше. Однажды, вернувшись, Женька вдруг понял... Ему объяснили... Ну да, его выставили за дверь. При отлучении хозяина из дома, мужа, отца от его прав Светозаренко-Драгомыщенко проявил железо своего характера, прежде скрытое под смиренностью божьего человека.
Евгений Логинович Бабляк собрал в мешок свой инструмент столяра-печника-чеканщика и... погрузился в потемки большого, отсырелого, равнодушного к беде человека города, скитался по подвалам-чердакам, где такие как он его сотоварищи что-нибудь мастерили, занимались какими-нибудь художествами, по случаю и так пили водку, по-русски много о чем-нибудь разговаривали, не слыша друг друга...
О страшном финале рассказанной мною житейской истории знаю с чужих слов. Первая жена Евгения Бабляка красавица Милка погибла при так и не выясненных зловещих обстоятельствах, во внезапно вспыхнувшем пожаре, в мастерской художника-модернйста, уже известного на Западе, непризнанного у нас. Художник тоже сгорел. Странность состояла в том, что присутствовавший при пожаре Светозаренко-Драгомыщенко вышел из огня невредимым. Говорили, что он убыл за бугор, не знаю по какому мандату, там его след простыл.
Я нашел Женьку еще похудевшим, полысевшим, потраченным жизнью, но по-прежнему внутренне светлым. Ему не дала уйти на дно — преданность ремеслу, мастеровитость-талант, небоязнь работы. Он был художник Божьей милостью! Свою судьбу ковал, стоя у горна, наковальни, дорисовывал в воображении недостающую для спасения мира свою собственную красоту, воплощал ее в материале.
Евгений Логинович нашел себе новую жену (может быть, она его выглядела, не знаю); в семье родилась дочь Маша; построил кооперативную квартиру, достаточную для семью, с комнатой для Алеши. Всю мебель изготовил сам, отыскивая на чердаках и помойках причиндалы старинных петербургских гарнитуров. Особенно любил он сооружать столешницы, капитальные, хоть чечетку на них выбивай, с выявленной древесной текстурой, с заделанными заподлицо вышкуренными углами. Своими столешницами Евгений Бабляк гордился.
Долгие годы его не пускали к родителям в Лондон — просвечивали. Видимо, так ни за что и не зацепились — выпустили. Приехали к сыну в гости и папа с мамой... из Лондона. Поогляделись. И уехали к себе на Шепердсбуш Грин...
В 1976 году я в первый раз записался в туристическую группу писателей для поездки в Англию. В то же время собрался в Лондон и Женя Бабляк. Мы договорились о месте и времени встречи, необходимых мерах конспирации; мой контакт в Лондоне с чужим мог вызвать ответные меры надзирающих.
Все вышло по-нашему, мы с Женькой допоздна шлялись по Лондону из паба в паб. Я укорял Женьку: «Что ты тратишь драгоценные фунты на пиво? Мы можем пивом и дома напиться». Женька мне отвечал: «Это мой родной город. Здесь у меня есть такие дома, друзья, где меня примут с распростертыми объятиями». В Кэмбридж-пабе в то время пианист мог исполнить любой мотив мира, какой закажут, а пьющие пиво попеть. Женька заказал ему «Подмосковные вечера», мы спели, что помнили из слов, по-русски, все другие охотно подпели на своих языках.
Заглянули мы и на сеанс стриптиза (как у нас говорят, «естественно»), тогда еще не наскучившего, особенно нам, советским. Стриптизерка явно тянула время, раздевалась замедленно, украдкой поглядывая на часы, по-видимому, ей платили повременно. На ее лице прочитывалось неудовольствие от работы, маленькой зарплаты, презрение к клиенту, как на лицах наших кассирш, администраторш, продавщиц. Женька о чем-то поговорил со стриптизеркой, она в первый раз улыбнулась.
Заполночь мы малость заплутали на стритах и роудах, приведших нас в Сохо... У подъезда одного из домов трое местных мужичков о чем-то тихо спикали. Мы попросили дать нам начальное направление, как выйти, куда нам нужно. Один из мужичков, пожилой, прихрамывающий, взялся нас провести до места. Как мы ни выборматывали наши «тэнк ю», он-таки довел нас до подъезда отеля. Я пригласил провожатого подняться в номер, выпить русской водки (рашен водка), или вынести сюда, к подъезду, но он как-то мягко, беспрекословно отказался, объяснив, что завтра рано утром ему на работу.
Я еще возвращусь к этой черте английского национального характера: не изъявить благое намерение, а совершить конкретный добрый поступок в отношении ближнего, не бросить начатое на половине, а удостовериться в желаемом результате. Ничуть не претендуя при этом на вознаграждение.
Особых волнений доставило представление меня Женькой своему старшему другу-наставнику Володе Ковальскому; из Женькиных рассказов о нем у меня не сложился сколько-нибудь реальный личностный образ; одно с другим не сопрягалось: герой войны — и непрощаемый отщепенец; патриот России — и ни малейшего позыва вернуться на родину. Я знал от Женьки, что живы мать, братья Володи, где-то в Калужской губернии (так Женька говорил, с Володиных слов: «губернии»), но он не подает им голоса, чтобы не накликать на них беду.
Мы вошли в один из домов на боковой улочке Шепердсбуш... уже не Грин, в стороне от лужайки, спустились на несколько ступеней, Женька позвонил. Нам отворил человек, довольно моложавый на вид, крепкого телосложения, с блеском или, скорее даже, с огнем в темных глазах. Он пропустил нас в полуподвал — каморку со скудным освещением; Володино жилье совмещало в себе кухню с газовой плитой, спальню, кабинет с письменным столом и мастерскую; полки заставлены книгами в старинных переплетах; на верстаке столярные, слесарные инструменты. Володя Ковальский вперил в меня свой пылающий взор, сказал: «Я в первый раз с сорок пятого года вижу настоящего советского человека». Он потрогал материю моего пальто, спросил: «Это — советская материя?» Я сказал, что польская. Володя сделал вывод: «Для меня польская все равно, что советская».
Мы выпили водки, но разговора не получилось. Володя не знал, как разговаривать со стопроцентным советским человеком, именно таковым он меня воспринял; надо мною тогда довлело идиотское фанаберическое сознание какой-то высшей правоты — государственной, исторической, нашего строя... А стало быть, и моей собственной. Не только правоты, но и вполне уже непотребного превосходства над чем-либо или кем-либо не нашим, в духе: наше дело правое, мы победили. Реактивно чуткий к оттенкам, Володя Ковальский, я думаю, уловил это мое верхоглядство — взгляд сверху на что бы то ни было — и на него, лондонского изгоя. Он жадно разглядывал, слушал, изучал меня, иногда восклицая: «О , да! О, нет!» В каморке Володи Ко