вальского меня не оставляло впечатление, что я пью «Московскую» (Володя дегустировал водку, спросил, советская ли она, воскликнул: «О, да!») не наяву, а опять же в мире призраков, с каким-то знакомым литературным персонажем, может быть, человеком из подполья.
Потом мы поели борща у Ольги Ивановны; к первому моему посещению квартиры на четырнадцатом этаже в муниципальном доме Вудфорт Корт Логина Бабляка уже не было в живых... О мире старшего Бабляка могу судить только по написанным им в Лондоне акварелям — он их отправил с сыном домой, в Россию, на акварелях преобладает зеленый цвет — цвет листьев, травы, одинаковый всюду, со множеством состояний, оттенков, переливов... Я слышал о Логине Бабляке, что когда он брался за кисть, то надевал чистую белую рубашку и что он работал в Пушкинских местах, до войны, задолго до Гейченко сажал там деревья... И что он мог читать наизусть чуть не всего Пушкина, Лермонтова... Я знаю также и то, что Логин Бабляк умер до времени, от рака... В свой последний срок, сознавая его малость, хлопотал о возвращении на родину; остаться лежать в чужой земле — это было невыносимо для него... Но не успел; урну с прахом Логина привезла в Ленинград Ольга Ивановна; урну предали земле на сельском кладбище в Лисино-Корпусе...
На посиделку пришли две армянские русскоязычные старушки — все, что осталось от говорящих по-русски, прилепившихся друг к дружке, в этой округе Лондона. Помню, одна из армянских бабушек спросила у меня, как по-русски «Белая кожа березы». Я сказал, что береста. Бабушка, с каким-то непричастным выражением лица, как это бывает в старости, заметила: «От бересты у меня аллергия». Другая бабушка поправила ее: «У тебя не аллергия, а ностальгия». Володя Ковальский, он тоже был с нами, воскликнул: «О, да!»
На следующий день Женька Бабляк уезжал из Лондона в Ленинград, а я еще оставался. Мы договорились, что я возьму часть его поклажи, разумеется, неподъемной. Он дал мне три увесистых тома энциклопедического справочника начала века «Ливинг Лондон», то есть «Живой Лондон», где есть необходимые сведения о каждом из живших тогда на берегах туманного Альбиона, даже о квартировавшем в Лондоне Вольдемаре Ульянове (Женька отыскал и мне показал). «Живой Лондон» и другие фолианты, перевозимые Женькой Бабляком через границу, представляли собою подарок Володи Ковальского — России. Женька мне объяснил: Володя покупает имеющие по его понятию ценность книги и отправляет их с оказией к нам. Не кому-либо поименно, а просто — в Россию. Может быть, там пригодится.
Запрещенные тогда к провозу вещи, например, сочинения русских философов: Соловьева, Бердяева Женька перевозил, прибегая опять же к собственным приемам конспирации. От меня он их не скрывал: «Перед самым досмотром я захожу в туалет, сижу в нем, пока пойдут таможенники. Книги и все другое в полиэтиленовом мешке засовываю в толчок, закрываю крышкой. На время досмотра туалет запирают. Процедура закончится, таможенники уйдут, я уже стою у туалета, пританцовываю, делаю вид, что мне не терпится, вхожу первым. Конечно, есть риск попасться, но пока проносило». Теперь можно раскрыть Женькины секреты: Бердяева с Соловьевым продают у нас на каждом углу... Воздадим должное расчетливому на английский манер, но по-российски легкомысленному риску конспиратора; сообразим, что ставилось на весы: если бы он хоть раз попался, его бы больше не пустили в Лондон, и в отечестве небо стало бы ему в овчинку...
Через десять лет после первого посещения я опять приехал в Англию с туристической группой. В таких поездках сразу выявляется, кто с кем может быть или не может, ну да, психологическая совместимость. В этот раз я близко сошелся с писателем Вячеславом Кондратьевым, в прошлом фронтовиком, не состарившимся, телесно и внутренне крупным, угловатым, абсолютно неуклончивым — в образе поведения и суждениях, с зычным мужским голосом, внятной дикцией, правильной русской речью, разнообразным жизненным опытом, завидной памятью, собственным углом понимания явлений, то есть сильным умом. Ну, разумеется, пьющим, курящим, ничуть не берегущим себя. Собственно, все перечисленные качества составляют то, что Лев Николаевич Толстой называл: настоящий мужик. Еще и талантливый, возлюбленный мной до личного знакомства, по его повести «Сашка» Я позвонил Ольге Ивановне, спросил у нее разрешения придти с товарищем, воевавшим; может быть, Володе будет с ним интересно повспоминать о войне. Ольга Ивановна, со щепетильной непосредственностью подданной английской королевы, осведомилась не из КГБ ли мой товарищ. Я заверил, что нет, и нас с товарищем пригласили на традиционный борщ. Не как у нас: «Здравствуйте! это мы, ставьте поллитру», — а нам назначили время борща.
Оказалось, что Слава Кондратьев и Володя Ковальский побывали в передряге под Ржевом, даже в одной дивизии. Впервые при мне Володя разговорился. Я узнал от него, что его отец погиб в коллективизацию, сам он беспризорничал, сидел в колонии. «Я был антисоветчиком», — заверил нас Володя, как-будто мы его подозревали в чем-то противоположном. Вспоминая о войне, он гнул свою линию, доказывал нам, что вариантов у него не было, только этот, лондонский в итоге. Например, такой сюжет. Где-то в сорок третьем году над расположением Володиной части появился немецкий разведчик — «рама». По «раме» лупили из автоматов, ручных пулеметов, пистолетов. «Рама»-таки задымила и рухнула. За сбитый самолет сбившему полагалась награда. Политотдельцы предложили Володе как старшему по званию из свидетелей письменно подтвердить, что сбил «раму» такой-то. «А я не видел, — уперся Володя, — я сидел в блиндаже. И отказался писать. На меня они стали косо смотреть. И потом под меня копали». Казалось бы, чего проще: ведь требовалось показание на награду, не на расстрел, но Володина натура не приняла насилия.
Рассказанный сюжет Володя представлял как подвижку к последнему фатальному шагу.
О шаге рассказывал примерно так: «У меня не было другого выхода. Они бы со мной все равно расправились. Я был антисоветчиком, говорил то, что думал. О, да! Ушел и сдался американцам. Они недолго меня подержали, без конвоя, посадили в джип, повезли сдавать нашим. Это меня не устраивало. О, нет! Дорога забита, ехали медленно. Остановились в лесу, я и драпанул. Погони за мной не было. Ну, а там в лесу поляки... Приняли меня как своего, дали во что переодеться. Ну, а дальше... О, да!»
«Только не вздумай возвращаться в Советский Союз, — наставлял московский ветеран войны лондонского ветерана. — У нас не жизнь, а сплошной кислотный дождь. Вот посмотри на Глеба, — он указал на меня, — ему чуть за пятьдесят, он в сравнении с тобой старик; тебе за семьдесят, а ты как огурчик. Что значит доброкачественная еда и когда на тебя не давят».
«О, да!» — не то согласился, не то задумался Володя Ковальский.
Я спросил у него, не скучает ли он все же по родине, по родным. Он ответил: «Нет, не скучаю. Это прошло. Но у меня есть постоянная тоска. Я с ней ничего не могу поделать. Вот только книги. Но сейчас в Лондоне не купишь настоящую вещь, все расхватали американцы. Магазин «Коллетс» подожгли за то, что в нем продавали книгу Рушди «Сатанинские стихи», после пожара там ничего нет...»
К той поре стоящую на столе бутылку виски мы уже опорожнили, Слава Кондратьев своим зычным голосом потребовал: «Давай еще шнапсу!» Было уже поздно, магазины в Лондоне, как и повсюду, закрыты, но Володя куда-то сходил и принес. Нам стало утешно.
Когда Володя ушел за выпивкой, Ольга Ивановна поделилась с нами Володиной и своей бедой: «Когда он не пьет, то золотой человек, но у него бывают запои, ему не остановиться. За ним надо ухаживать, как за больным ребенком. Он бы погиб, если бы не я...»
Ковальский — такую фамилию Володя сам для себя придумал.
О безысходной иррациональной тоске русского человека на чужбине я знаю книгу моего любимого писателя Ивана Сергеевича Соколова-Микитова «Чижикова Лавра». В двадцатом году матроса Ивана Соколова вместе с командой русского парохода интернировали в Англии; извелся, пока не вернулся в Россию. Бывают русские — приживаются в чужих странах, и то большей частью вынужденно. Тут нечто непереступаемое, генетическое, по теории Льва Николаевича Гумилева, определяющий признак этноса. И живут, а не могут.
В последние годы — и в предпоследние, долго, — Евгений Логинович Бабляк преподавал художественную обработку металлов в своей альма-матер, училище имени Мухиной. Студенты, я знаю, любили, может быть, боготворили своего учителя, каких не бывало ни до него и после не будет, — за его абсолютный, неведомый нам демократизм в отношении старшего к младшим, за невозвышение себя над кем бы то ни было. Уважение к учителю выковывалось у горна и наковальни, когда ученики видели, как под рукою мастера рождается настоящая вещь. И, конечно, за задушевные философические беседы, в которых Евгений Логинович всегда был горазд, в своей зрелости обрел не подавляющую, всем открытую мудрость. И — ангельская Женькина искренность-простота-доброта.
И еще любимым детищем Евгения Бабляка была его мастерская, он ее таки выбил — в подвале нежилого дома на Аптекарском острове, с камином, горном, наковальней, всем другим, необходимым для осуществления идеала свободы-воли, то есть счастья как понимал его кузнец. У себя в мастерской Женька Бабляк жил, как ему хотелось, наваривал большую кастрюлю супа с мозговой костью — для всех приходящих. И для чего-то выучился отменно наяривать на балалайке; всякий раз кульминацией нашей с ним посиделки служил балалаечный перепляс; Женька выдавал его с отчаянной лихостью, с припевками, каковых тоже изрядно поднабрался.
В это время Евгений Логинович выполнял свой последний (не знал, что последний) проект — интерьер художественного музея в Самаре. Он мне показывал бронзовые лепестки для будущего светильника, орнамент лестницы, эскиз люстры... Все как бы происходило из вкуса губернского дворянского собрания прошлого века, но было и единственным, штучным, современным, только что родившимся в руках у мастера.