— Доктор сказал, что у вас нет инфаркта. Скорее всего, боль простудного характера, вроде прострела.
Я быстро снял пеньюар, высвободился из постели, оделся, сказал доктору: «Тэнк ю вери мач!» Мы с Русланом быстро зашагали по холодку, по городку Кройдону; моя боль улетучилась; чудо жизни — свобода распорядиться собою, ну вот, хотя бы быстро идти — переполняла меня... телячьей радостью, как если бы английского теленка избавили от мук перевозки в клетке на убой в другую страну.
Я подумал, что плохая примета: вернулся в начале пути, — пути не будет — действует в течение календарных суток. Уже перевалило заполночь...
Я с чувством сердечно благодарил Руслана, Ирину за их участие во мне. Они говорили:
— Ну что вы, в Англии это просто.
И другие слова.
Мы выпили с Ириной бутылку вина (Руслан не пьет будучи мусульманином).
Перед сном возле меня мурлыкал английский рыжий кот.
Вечером мы поехали с Барри и Ритой Флэтчер в итальянский ресторан. Вначале посидели у камина в доме Флэтчеров. Барри принес бутылку Смирновской водки, сказал, что эта водка хорошая (гуд), мягкая (смут). Я выпил мягкой «смутной» водки со льдом, Барри и Рита белого мозельвейна. Барри принес пепельницу с секретом: сунешь в нее окурок, из чрева пепельницы раздается кашель, перханье... Смешно. Принес копилку: всунешь в щель однопенсовую монету, внутри заурчит, раскроется крышка, высунется костлявая рука, схватит монетку, крышка захлопнется. Ха-ха-ха! Рита сказал, что Барри как малый ребенок.
Поехали. Недалеко. Гостиница с ресторанчиком у дороги. Посидели в предбаннике, покурили, чего-то выпили (мне Барри опять поставил водки, полагая, что в этом моя особенность как русского: глушить водяру). Хозяин ресторана, толстый, как бочка — буквально, в талии в два обхвата — о чем-то поговорил с Барри. Официанты тоже отнеслись к Барри по-приятельски. Про меня Барри сказал, что я из России, то есть меня привезли в ресторан как штучку с секретом: вдруг раскроется и схватит. Впрочем, ни ка кого это не произвело впечатления. В Англии вообще никто ничему не удивляется. Барри спросил, что я буду есть, мясо или рыбу. Я сказал: мясо (мит) — рыбу ел в этой компании в прошлый раз. Перешли в ресторанный зал, сели за нас ждущий стол, опять чего-то выпили без закуски... Для начала всем принесли по ломтю ананаса, завернутому в тонкую долю копченой ветчины. Вкусно ли это? не знаю. Если бы мне дали... селедочки с картошечкой, соленой капустки, маринованного гриба-подосиновика, я бы знал, что это мне по нутру. Вскоре официант принес Рите рыбу, Барри, похоже, крабовые ножки, мне целую ляжку теленка...
В то время, как Барри и Морин Эвершед, с легионами своих единомышленников-вегетарианцев, митингуют в защиту телят... Да... Теленка я съел с превеликим аппетитом, поскольку в тот день остался без ленча, удовольствовался несколькими прелестными чашечками чая (э найс кап ов ти). Запил божественным итальянским вином. Еще что-то дали, не помню, объелся, ополоумел, кажется, клубнику в креме. Итальянский ресторан заполнился, за всеми столами сидели солидные англичане с женами, уплетали за обе щеки, размеренно, вполголоса лопотали. В атмосфере сгустилась непробиваемая скука излишнего, как ананас в ветчине, благополучия, благоразумия.
Барри Флетчер, единственный в итальянском ресторане похожий на итальянца, вдруг разнервничался, отшвырнул своих крабов, закурил (за столами не курят; вообще средний класс в Англии некурящий), куда-то убежал. Мы с Ритой вышли следом. Барри вымучивал из автомата сигареты «Силк Кат (Шелковый отрез)», с низким содержанием смолы, самые дорогие. Самый богатый человек из Дорриджа нервничал: автомат ему не давался, деньги заглатывались, сигареты не выпадали. Хозяин фирмы «Дом моториста (Хоум ов моторист)» в Бирмингеме врезал в железное мурло автомата кулаком...
Джин Шерман как-то сказала про Барри Флетчера: «Он самый несчастный (анхэппи), печальный (сэд) человек в Дорридже». Почему так? Не знаю. На шее у Барри, от воротничка до щеки, шрам от недавно перенесенной операции... Это в подтверждение тривиальной истины, что не в богатстве счастье...
Мы вышли на волю, в небе чуть прорезался молодой, как съеденный мною теленок, месяц. На площадке ровными рядами стояли одинаковые — самые дорогие железные гробы жующих в ресторане богатых англичан...
Да, вот еще, пока не забыл: уик-энд у Мэри и Дэвида Грэггов, в Бэбингтоне, под Ливерпулем... Это — северо-запад Англии, здесь попросторнее, чем в Средней Англии, дует бриз с Ирландского моря, на горизонте синеют горы Уэльса, на той стороне реки Мези Ливерпуль с его жуткой химией... В Бэбингтон Ян Шерман ехал (драйв) как к себе домой в Дорридж. В каком-то из городков остановились у ограды похожего на другие дома. Джин сказала:
— Здесь жили мои папа и мама.
Я помню папу и маму Джин, зимою 1989 года мы сидели у камина в их доме, матушка Джин и Мэри Энни (и мою маму звали Анной) подавала нам чай с молоком, с ею испеченным бисквитом. Отец Джин и Мэри, дедушка Джон, большой книгочей, включил говорящий ящик с романом Оруэлла (читать уж не мог, глаза прохудились). Родителей Джин и Мэри унесло время, их нет, не будет и нас — единственная непреложная истина, о которой мы забываем, будучи в плену у преходящих обольщений.
— Здесь Джин работала семь лет, здесь мы с ней познакомились, — сказал Ян, когда мы проезжали мимо длинного кирпичного строения химического производства. Оказывается, Джин по специальности инженер-химик, но, как большинство женщин среднего класса, посвятила себя управлению домашним хозяйством.
Поют-разговаривают черные дрозды, близко, явственно, громко. Белый цвет с вишен почти облетел, розовый поблекнул, но держится. То и дело из Бирмингемского аэропорта поднимаются, пролетают над Дорриджем лайнеры (почему-то приходит на ум созвучное: а где братья Вайнеры?). Прилетела сорока. Днем ездили с Джин в Бирмингем, Джин надо привести в порядок (ей одной известный) волосы, перед поездкой в Париж. На это ушло два часа, я слонялся по шоп сентеру (сентер шопу). В сентер шопе Бирмингема множество черных девушек и не совсем черных, но черноватых. Как-то раз я завел разговор на эту тему с Морин Эвершед — о прогрессирующем почернении Средней Англии. Она посмотрела на меня как на нечеловека, сказал: «Ну и что? Все люди на земле одинаковые». Джин сказала про черноватых на улицах Бирмингема: «Это — Индия, Пакистан». Черные девушки ужас как миловидны, почти страхолюдны. Есть белые женщины и мужчины неимоверной толщины. Немцы? Парень с собакой играет на дудочке. Смуглая дама с узорно выстриженным мальчонкой взяла мальчонке вазу с мороженым, с бенгальскими огнями; мороженое искрило. На углах в будках старые мужики продают газеты, орут дикими голосами. Бирмингем — затейливый город, малоэтажный, выстроен на увалах: вверх, вниз.
Мы с Джин то и дело ездим в Бирмингем; Джин свозила меня на выступление перед студентами-русистами Бирмингемского университета. В университетский городок есть несколько въездов со шлагбаумчиками; у каждого въезда служитель в будке в ливрее. Один из них дал Джин жетон, объяснил, в какой из въездов нам надо въезжать. Наш въезд без служителя, с кассой; Джин кинула в кассу жетон, шлагбаумчик прыгнул кверху. Мы въехали.
Отыскали нужного нам преподавателя русской кафедры Майкла Пушкина (нет, не потомок, однофамилец)... Его предки — выходцы из Одессы. В университете шла экзаменационная сессия, голоногие студиозы гуртились на лужайках и парапетах. На встречу со мною, как значилось на маленькой афише на дверях кафедры — поэтом и прозаиком из Санкт-Петербурга, пришли, надо полагать, наиболее преданные русистике (славистике?) юноши и девушки. Я тотчас выделил среди всех двух девушек — по их чистым, как небо в мае над Англией, юным глазам, с доверчивым в них любопытством к «русскому медведю». Так хотелось понравится молодым. Все-таки молодость окрыляет.
На кафедре у Майкла Пушкина я прочел в программе имена тех, кого здесь изучают, кто олицетворяет русскую литературу XX века: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам... Посчитал нужным заметить: «Мои юные друзья, конечно, эти писатели — великие мастера, у каждого у них за плечами очень русская печальная судьба, но не думайте, что они покрывают все пространство русской литературы...» Майкл Пушкин мне возразил: «А кого вы еще можете назвать в двадцатом веке?» Я улыбнулся: «Ну, что вы, Майкл, у нас еще есть Есенин, Бунин... Поближе к нам Шолохов, Твардовский, Шукшин... Ну да, конечно, и Солженицын...»
— Ну, что вам еще сказать, мои милые бирмингемские русисты? Лучше я вам прочту стихотворение «Трубач (трумпэтер)» — картинку из жизни современного Санкт-Петербурга; нечто подобное, я думаю, можно увидеть и в Бирмингеме...
Налегке, в исходе века,
на приступке у метро
на трубе играет некто
из Равеля — «Болеро»
Зол мороз, земля поката,
в небе звезды голубы.
Невзначай трубач стаккато
извлекает из трубы.
От металла стынут губы,
в полумгле краснеет медь...
Раздается голос трубный —
это надобно уметь.
Человек стоит на камне —
русский, в валенках, живой,
может, Коля или Ваня,
с непокрытой головой.
Наземь кинута ушанка,
голос зычен в пустоте:
Я играю: «Варшавянка»,
«Роза-мунда», «На безымянной высоте».
Он зовет, кого, не знаю,
обещает хоть кому:
«Все, что есть, я вам сыграю,
нот у каждую возьму».
Кто-то что-то покупает,
кто-то что-то продает...
На трубе трубач играет
и ни капельки не врет.
Я прочел это стихотворение по-английски, в нашем с Яном Шерманом переводе.
Джин с Яном улепетнули на четыре дня в Париж, на выставку Марка Шагала и вообще проветриться. В Лондоне сядут в поезд и прямиком под Ла-Маншем — лататы.