В Баграме всё спокойно — страница 5 из 13

Я иду по холодному краешку бетонной плиты, порванные ремешки сандалий цепляются на выступающие коричневые «петли», торчащие прямо из бетона – я так думаю, что петельки нужно для того, чтобы плиты мог подцепить узкий носик строительного крана и унести куда-нибудь.

Медленно – нечестно.

Надо быстрее.

Я два раза обегаю плиту по краю, стараясь не смотреть на много метров вниз. За мной Машка, побритая в прошлом году от вшей, но теперь волосы немного отросли, и всем надоело ее дразнить. А кто ж не знает, что хватило бы и керосином помазать – брить-то зачем. Но ее бабка воспитывает, вот и ходит как чучело.

Машка бежит босиком – получается быстрее. Но я еще точно не знаю. Кто выиграл – это решает Люся, она старшая. Она в шестом классе

Когда мне исполнилось двадцать, город почти построили. Оставался еще пруд, заросший мокрой зеленой ряской, с резкими серыми песчаными склонами – и обходить-то его было противно, от воды слышался запах азотных удобрений, белых крупинок, которые папа тележкой на даче разбрасывает, чтобы лучше кабачки росли. На воде всегда желтая пленка, и блестящие фольгой крышки от кефира на ней лежат, не тонут. Я старалась не смотреть на эту воду. Но вот случилось так, что лет пять назад пруд чем-то засыпали, навезли машинами груды красного кирпича, непрозрачных стекол, и построили дворец культуры того завода, от которого и пахло всегда азотными удобрениями – белыми крупинками – красный и странный: в середине четыре этажа, а по бокам – по одному. На второй паре Виталий Григорьевич сразу сказал, что главный инженер их, наверное, открыл энциклопедический словарь и прочитал статью под названием «романский стиль» – оттуда и окна такие нелепые, и красный кирпич, и приземистость. А может, и давно знал. Учился же все-таки.

И вот теперь идешь из школы – ничего. Дома только – пятиэтажки, а выше в нашем городе пока ничего не построили.

А дома – никого почти, только папа на стол грудью склонился. В ночь сегодня. Отдыхает, лимонные корки на блюдце.

– Видела уже, – оглядывается на толстый зеленый экран «Рубина». «Рубин» цветной, в подъезде, кажется, еще ни у кого нет такого, а папа иногда даже зовет соседей, чтобы посмотрели – на ведущей костюм из темно-голубого крепдешина, а не из черного. Папа включает «Музыкальный киоск», и все сидят на диване, слушают; или еще не привыкли к цветному.

– Что видела?

– К Филимоновым в тридцать седьмую постучался – видно, на смене, Катенька их сказала, что не пришли еще. А Катьке, видно, хотя и шестнадцать стукнуло, но странная какая-то, не стал и говорить, ну ее. К Толику постучался – молчит. Вчера в баню ходил, потом во двор, на скамеечку. А у Толика как скамеечка – так по двести грамм, вот и спит теперь, даже радио не включит, балда

А в нашем старом деревянном доме ему лучше было. И если бы постучался – все равно куда, в любую комнату – двери не закрывались, а телевизор вообще был в кухне один на три семьи, и никому бы не пришлось новости пересказывать. Хотя пил больше, потому что на выходной, допустим, у двоих смена, а у одного – отсыпной. Так он может и не спать, а все на кухне сидеть. Я удивлялась все, как просыпается с утра, как идет в цех. А потом нам дали в нашем же Заречье двухкомнатную. Двухкомнатную – не из-за меня, из-за стажа большого на производстве – что у него, что у мамы. Зато теперь можно и стучать долго, стоя на площадке, но все равно никто не откроет.

– Что случилось?

– Да Леонид Ильич умер. Два дня молчали непонятно почему, теперь заговорили, ослы. Плачут. И все, кто только что не сами бы гроб заколотили, плачут.

– Ну и что? Ты же сам его не любил. Ругался же все – «ну когда это развалина скрипеть прекратит», плевался в телевизор, даже чай прямо в подстаканнике бросил. Крику было…а теперь к соседям стучишься, подождать не можешь.

– Ну и хрен с этим. Что с того? Я бы и теперь чай прямо ему в рожу кинул, не посмотрел, что умер. А все же когда я в армии ямы копал, то Брежнев уже на своем месте сидел. И когда с твоей маманей познакомился. И когда с аппендицитом в первой городской больнице две недели провалялся, потом еще шов разошелся, рана загнила, думал уж – на сталепрокатный не вернусь никогда, будете с мамой раз в полгода на могилку с леденцами приходить. А потом, когда отпустило маленько, пришли ко мне мужики наши, шоколадных плиток принесли – и хотя все равно нельзя шоколад было, но вот когда они сетку на тумбочку положили, обступили – мол, выздоравливай, Семеныч, без тебя и работа не в радость, и водка в горесть, так даже заплакать захотелось. А в коридорчике, недалеко от сестринского поста, телевизор стоял, выключенный обычно, то ли сломанный, то ли что. А вот если бы я включил вечернюю телепередачу, то наверняка бы услышал какую-нибудь его речь – а он тогда нормальный мужик был, понятно говорил и не кряхтел, ничего такого. А ты говоришь, «сам не любил»… А он со мною восемнадцать лет был.

– Хорошо, хорошо. Ты не пей только, – надеваю халат прямо на юбку и стою над раковиной – там почти полная тарелка морской капусты, которую он ненавидит, но мама все время покупает, ставит банки на балконе – полезно, говорит, и «не все равно, что под водку твою проклятую жрать». – Что такое?

– Да она вечно насыплет дряни этой серой, нет бы сварить чего. Пускай сама давится. Не в том дело. Так плакали, сволочи, вот будто брат родной умер, не иначе. А к Толику постучался – молчит. Вот так же умру, и дверь не откроет никто, не почешется.

От папы пахнет кисло «Рябиной на коньяке» и морской капустой из жестяной банки.

Папа не пил с отпуска, с июля. Вернее, пил, но с друзьями, незаметно как-то, и как считается всегда в порядке вещей. И мама часто садилась с ними, ненадолго, пока дядя Леша ей улыбался и хвалил суп из плавленых сырков и замоченной с вечера перловки. Этот суп маму научила делать бабка Катя из старого дома – увидела раз, как мама достает из морозилки чуть ли не половину супового набора, заохала. Запричитала. И достала со своей полки два синеньких сырка «Орбита», сказала – в суп как заправку вместо мяса положить. Папа сперва ругался, даже вылить хотел, потом притих. Зато на первое мая был настоящий мясной суп, и вкус плавленых сырков можно было ненадолго забыть.

Зато теперь красно-янтарная бутылка настойки – стоит возле ножки стола, так что с порога и заметить сложно, различимы только лимонные корочки на белом блюдце, мутноватые грани стакана около локтя, густые каштановые волосы, еще почти без седых волосков.

– Я к себе, еще к урокам готовиться.

А он прислонил бутылку с настойкой к табуретке, раскачивается, головой трясет. Почти слышно, как перекатываются на полках желтые шарики из белого хлеба – их мама положила от тараканов, хотя и яд получается рядом с крупой в белых, сшитых чуть ли в шестом классе на уроках труда, мешочках, со стаканами, со всем.

– Пап, Славка скоро придет.

– Так у него ж, поди, уроки еще не кончились, – зеркальце янтарной рябины в бутылке переворачивает, по кухне ползет сладковатый запах, – чего ж не подождала?

– Пап, мы же не можем вместе идти, одноклассники засмеют.

– Ерунда, – держит около губ стакан, – парень в четвертом классе, что ли, а как маленькие. Сложно ей брата дождаться. Сама, небось, не хочешь, чтобы с мелким видели – скажут, ребеночка прижила, ведь пора бы давно уже было…

И, пока он опрокидывает янтарное зеркальце в заляпанных гранях, я ухожу в свою комнату, как делала с шести лет, с тех пор, как в первый раз увидела его, облокотившегося в кухне на стол. Я готова всегда уходить, потому что моя комната давно уже только моя, Славка ночует у бабушки. А мне двадцать пять только, но папа думает, что я никогда не выйду замуж, и заранее за это ненавидит. И даже когда тетя Зоя Филимонова шепчет ему и маме, что боится за Катеньку, что ох уж эти ее кавалеры, что как бы в подоле не принесла и все такое, то мне всегда кажется – ему бы хотелось, чтобы и я была скорее похожа на эту Катеньку

***

Не страшно почти, потому что третий этаж всего – и хотя чуть выше, вот на столечко, и, наверное, не стал бы. А так – для меня отрыли замок на чердаке, Эмма Леонидовна вдохновенно, напоследок – ну удачи, Сашенька, мы уж там внизу присмотрим, чтобы не на прохожих не попало. А у Эммы Леонидовны седая косичка на затылке – и как же она встанет сейчас внизу, в своих потрескавшихся лаковых туфельках и будет шептать проходящим мимо музея – ну вы уж поосторожнее там проходите, пожалуйста. И будет вытертую шубку вокруг на плечах держать. Эмма – старший музейный смотритель и меня взяли только потому, наверное, что уж ей-то точно никак не вылезти на крышу с деревянной широкой лопатой.

А вверху и вправду всего только третий этаж.

Меня взяли на прошлой неделе младшим смотрителем – то есть на самом деле тем, кто будет разбираться в подсобках, подменит заболевшего старшего смотрителя и уж точно полезет на крышу чистить снег, потому что одна сосулька, видите ли, уже упала, и никому не хочется дожидаться второй.

И вот когда в четвертый или пятый раз размашисто скидываю на замерзший асфальт снег, такой спрессованный и с этими черными палочками от тополей, понимаю, что под валенками крыша должна быть нескользкой, потому что черная липкая штука, которой покрываюсь крыши, не должна замерзать и трескаться, потому что, черт возьми, это же самое надежное в мире – еще когда его греют в котлах над костром во дворе, и пахнет так приятно, апрелем.

Когда я хочу взмахнуть лопатой в шестой раз, под ногами происходит странное, потому что черный гудрон вдруг становится льдом, а я хватаюсь за лопату, как будто она растет из крыши.

Потом крыша катится вниз, потому что моих четырех или пяти раз хватило, чтобы сделать широкую ледяную дорожку по восточному скату, где не стоит Эмма Леонидовна, потому что там не пешеходная дорожка, а запущенный палисад с кривыми яблонями.

Потом крыша поднимается и бьет по плечам острым дождевым желобом.

Они подбегают сразу, хотя нужно обогнуть забор, и у Эммы Леонидовны смешно дрожит седая косичка.