– Боец.
Плохо. Без фамилии, безо всего. Сигарету комкает.
– Где твой шанцевый инструмент? – повторяет Трошин тихо и словно бы ласково, не глядит на меня. Знает – сам посмотрю и испугаюсь – какой еще шанцевый инструмент, не стройбат ведь. А спрашивает, глаза щурит. А спросишь, какой – ударит ведь. Вон руки у него черные, воды сегодня почти нет, ребята говорит – истощился горький источник, пару дней подождать только, или другой искать. Но никто не знает, как искать. Настоящий колодец только в самом Баграме, а трубопровод то ли взорвали, то ли сам высох и потрескался, не в силах удержать это соленое. И моря никого нет, а все равно белая корка на руках постоянно. Девочки смеются, говорят, детским кремом мажь.
– Какой инструмент, товарищ лейтенант?
– Лопата твоя, носимый шанцевый инструмент, твою так, где, спрашиваю! – орет он. Я вспоминаю, что дали лопату вместе с «разгрузкой», но если ее всегда на тельник или на безо всего сразу, то лопата вроде бы никогда не нужна, ведь окапываться никто не велел. Поэтому я, конечно, не знаю, где лопата.
– А это государственное имущество. Ты его разбазариваешь. Знаешь, что за такое бывает?
Я знаю.
Отцу дали семь лет. Поселения, конечно, под Шексной – оказалось близко; думал всегда в детстве, что маме будет так легче. Мне было девять, поэтому я до сих пор словно плохо помню, хотя он давно вернулся, Тоню замуж выдал, перестал пить чай с молочными карамельками. Я думаю, что эти карамельки за семь лет надоели ему, ведь мама клала их в каждую посылку, разворачивала и разглаживала каждый фантик, ссыпала вначале в белую бумагу, потом оборачивала пожелтевшей «Правдой». Но я-то семь лет ждал его возвращения, и поэтому тот, кто не пил по три стакана чая с карамельками вприкуску, уже был не совсем моим отцом.
– Ну чего молчишь?
– Лопата, наверное, где-то около бэтээра осталось, я…
– Ты мне тут повякай еще. На кого потом повесят? На командира части, ясно. Спросят, где лопаты. У тебя лопата всегда на сбруе должна висеть. Наплечные ремни где? Тоже под койкой, или еще в какой заднице?
– Разрешите пойти и привести к уставному виду, товарищ лейтенант.
– Ты «товарищами» не отделаешься. Я давно заприметил, что у вас, у сволочи, половина обмундирования постоянно куда- то пропадает. А как начальник части пишу на бланках – то списано, это…Быстрей бы духи «бэтээр» бы какой подорвали. На это и лопаты спишем, а? А? Как ты думаешь, боец?
Не отвечаю. Ему ничего не нужно. Меня вообще здесь нет.
– Не слышу.
– А я не знаю, что ответить.
Я думал, что он меня ударит. Ребром ладони, по переносице. Я однажды видел, как он так делал.
– Ерунду порешь.
Он пошел к офицерским палаткам. У него в руке четвертинка черного хлеба.
Асадулла потом подходит ко мне, встречаемся взглядами. Он льет на руки из кружки, ругается на своем языке – не иначе материт проклятую белую корку.
– Мы лопаты свой людям меняем, понял? И твой лопат тоже поменял.
– Что? Как меняете? У кого?
Асадулла из местных. Он пуштун. Вон какие зубы белые. Улыбается.
– Как менять – обыкновенно. Люди спрашивали, мы подходили, говорили – мир, нам только зерно, лепешку найти. А люди – нечестно это, за просто так взять хотите. Муку забираете. Скотину забираете. А мы забирать, а оставлять что? Доллар не оставлять, доллар самим нужен. Тогда лопаты – лопаты никому не нужно, лейтенанту даже не нужно…
– Стой, Асадулла – кто здесь может подойти и спросить? Какие люди?
– Люди из кишлака, понимаешь? Им очень лопаты нужны, у них металл такой нет. А нам зачем, где прок? Зато у тех из кишлака мясо вяленое. Козье мясо. Такое мясо, и изюм. А от этой жилы тушеной, из тушеной банки, у тебя зубы выпадут. Будешь беззубый ходить, как дед.
Я тоже беру свою кружку, опускаю в ведро. Вода теплая, нагрелась за день и пахнет еще землей, а не обеззараживающими таблетками. Теперь понимаю.
– А лейтенант каждый месяц спрашивает, ищет – где шанцы? Нет шанцев. Лопаты у хороших людей, ищи, – подмигивает мне – не проболтайся, дескать. А зубы такие белые, щетина чернеет, хотя он как я – каждые два дня вспенивает мыло в стаканчике для бритья, водит тупым «Спутником» с потеками ржавчины по шее, только все без толку. Но если такого с бородой представить – нельзя, нельзя. Девчонок только пугать.
– Неделя, две пройти – были с агитбригадой, смотрели, чтобы не обидел никто. Девочки пели, хорошо пели, заслушаешься.
И что – были. Меня не было. Им в сопровождение половины отделения хватает. Смотрю в глаза, на грязный раскрасневшийся подбородок с черной щетиной. Потом понимаю.
– Я не дятел тебе.
Он щурится.
– Не стучу, ясно? Хоть «калаши» продавайте.
Ночью в изголовье койки лежит в скомканном тетрадном листе горсть изюма, смешанного с песком.
А потом смотрю полночи в палаточный брезент над собой: у нас такого не бывает, у нас никто не лежит по полночи без сна, как дома.. Отдышаться бы. А все равно стучит: ну вот как можно, а. Мне рассказывает, зубы свои белые скалит. А духи Сережке Макарову голову отрубили. И быстро так, мы даже не успели понять, что. А Трошин делает вид, что не знает, что просто распекает очередного салагу за дурость. Я представляю, как они оставили лопаты – Асадулла наверняка долго говорил с декханами из кишлака на своей тарабарщине – только успевай слушать, как щелкает и выдыхает резкое. Они стояли и смеялись с ним, а над чем смеются – кто их разберет, даже наши таджики плечами пожимают. Пушту, понимаешь. Откуда им знать.
Женька теперь перестал отвечать, поэтому я засыпаю.
***
Однажды отец пришел с работы в забрызганной кровью спецовке. Быстро снял и оставил в терраске, но я все равно заметил.
– Шура, полено от печки отыми, прогрелось уже, – тихо. Он редко кричит – голос срывается; горло в детстве от заразной болезни разрезали и зашили. От того, что нельзя кричать, он злится и может даже ударить. А иногда кашляет. Долго.
Мама убирает от печки подсохшее полено. Мне девять.
Я выхожу в сени, а в доме гулко, все слышно. Я обычно не подслушиваю. Просто у папы сегодня руки дрожат, хотя не пил, и с работы вернулся на три часа раньше обычного. А ему нельзя раньше, у него стадо.
В школе грозят – мол, не будешь учиться, останешься глупым, пойдешь в пастухи. Папа пастух, но он умнее всех учителей.
– Вась, случилось чего? Смурной сидишь, зарплату задержат? – мама все равно собирает на стол, все как он любит – чай и батон, целый, не какие-нибудь там кусочки. Щипцы для сахара, хотя сам сахар давно уже кусковый. Молочные карамельки в белых фантиках.
– Не задержат, отстань. С чего.
Сидит, смотрит в чай. Вдруг выплевывает карамельку на блюдце, бормочет в сторону, будто не нам.
– Молния это все.
– Кто ж виноват, что гроза началась. Я в доме шторы завесила, я…– это мама.
– При чем шторы, соображать надо. Шторы можно в яму выбросить, забыть о них, и баста! А о Мрачной ты как забудешь? Валяется на клевере, воняет паленым волосом, а псина проклятая заливается, как на похоронах.
Мрачной он одну из своих коров называл. Они не его, конечно, а колхозные, но отец вставал в четыре утра, потому что в пять их нужно было уже выпасать, а там уж гляди в оба. Я видел эту корову много раз – когда таскал ему на выгон завтрак, отец всегда брал меня за плечи, поворачивал против солнца – мол, погляди на них только. А коровы не разбредаются по всему пастбищу, все под его взглядами. Вон смотри, Мрачная моя, говорил отец. Темная самая, почти без пятнышек. Она не мрачная на самом деле, добрая, удои большие, мать говорит. А вот на тучу похожа – темная. Мрачная.
Я просил поближе посмотреть, и тогда папа сажал меня на лошадь впереди себя, и мы ехали прямо к Мрачной. Я вначале боялся подходить, потом перестал. Я не должен был любить Мрачную – она была общая, не только для меня. Но мне хотелось любить то, что любит отец, это отделяло нас от Коли с его радиотехникой, от девочек, от мамы.
На стуле лежит отцовская спецовка, измазанная кровью. Я останавливаюсь, стою, даже трогаю, размазываю пальцем по ладони, по карману – как же так, буроватая, запекшаяся, но все еще кровь. Порезался? Руки в вечном, несмывающемся загаре по запястья, но чистые, вон подстаканник сжимает. Я бы не решился, но если потом придти, он не скажет. А маме сейчас наверняка кричит, выговаривает про свое. Поэтому неслышно подхожу со стороны печки, так меня и не видно, и словно бы в другой комнате, опускаю голову на побелку и слышу…
– А я виноват, что гроза началась. Когда я должен был успеть. И Севка боится, его хворостиной бей – не бей, все равно не пойдет, если испугается. И сараи проклятые далеко. Что мне…
– Ты потише давай, Вась. Чего кричать-то. Чай, не оглохла еще. Дальше-то что было? Или резать сразу пошел?
– Погоди ты, резать. Как громыхнула, гляжу – лежат обе. И Мрачная, и та, с белыми пятнами, как бишь ее…неважно. А я понимаю, как гром был – значит, электричество ударило, тут тебе не шуточки. Думаю, отгоню-ка я вначале остальных – не ровен час, еще молнии станут бить. Но и Севку никак не могу заставить идти спокойно, все мордой крутит, фыркает, и поблазнилось, что навроде как дышит Мрачная, бок поднимается. Ну, думаю, что с остальными за секундочку сделается, если взгляну? Сама знаешь, колхозу такую корову терять не с руки.
– Да ведь все равно зарезать бы пришлась, чего там разглядывать.
– А ты не встревай, ежели не понимаешь ничего! – я вздрогнул и чуть было не сделал шаг назад, – она, Мрачная, на бок опрокинулась. Дышит мелко-мелко, как человек, которого в реку головой макнули, подержали, попугали, а после вытащили.
–А ты что?
– Жилу ей на горле ножом перехватил.
Помолчали. Слышно, как тихонько звенит в стакане чайная ложечка.
– Чего тебе теперь делать-то?
– Не знаю я. Плевать. Не гоношись зря.
– Придут, обязательно придут. Ты документики мои пока бы поискала, что ли.
– Вась, я…
– Документы поищи, говорю. Не смей причитать. Пацанов мне только испугаешь. Чего ревешь? Дел нет?