специи и даже сковородку, которая – вполне может статься – все это время была в тайнике за книжной полкой. Но он возвращается с половиной пачки домашнего маргарина, счищает ножом с пергамента в тазик все до кусочка. Маргарин сразу же стал расплываться от огня, а кролик запах вкуснее.
– Что бы вы без меня делали. А как же ты с деревенскими способами? У вас все на воде жарят?
Я не обижаюсь.
– Меня к коменданту звали. Там у него радость для нас, Сашка, – он пьет из чайника сырую воду, – повестки прислали.
– Повестки? Вот теперь?
– Специальный набор, июньский.
– А у нас сессия в июне, как же?
– Вернемся и сдадим. Чего ты? Хотели ведь.
Не хочется кричать, ведь – действительно экзамены на носу, а за два года мы всё перезабудем. Вернемся – и можно будет прямо в музей возвращаться и опять снег с крыши скидывать, и никуда не пригодимся больше. Но Женька говорит, что уже договорился с библиотекаршей – она за нами запишет книги, чтобы можно было все с собой взять.
– А мы с тобой будем каждый день по книге читать, а на следующий день меняться. Только каждый вечер, после отбоя, я даже по фонарику нам с тобой нашел – смотри, налобные, обе руки свободны, удобно книгу держать! Только, чур, вечера не пропускать, договорились?
Договорились.
Сладким маргарином пахнет.
***
Я стою под насыпной оградой, за плечом у баяниста – жду, когда Ленка слишком громко и словно не к месту запоет Анну Герман, которую здесь никто кроме нас и, может быть, даже ребят из национальной армии Афганистана, никто не знает – ведь голос из радиоприемника утром в субботу, среди кухни и вечнозеленых листьев на подоконнике – ни у кого не было этого.
Я за плечом у баяниста, мне боятся нечего. Вокруг четырнадцать человек – я знаю, я считала. У первого, на ком взгляд останавливается, кожа темная из-за морщин, когда темнота забирается глубоко, нестриженая борода, цветастая накидка, широкие штаны и пиджак с плечами не по размеру – всегда взгляд цепляется за это нужное для него, прошлогоднее, когда здесь впервые появился кто-то и спел под насыпью перед грузовиком о цветущих садах. У первого лицо со злыми глазами рисунка с плаката, который в нашем модуле на пологе висит – два интернационалиста разговаривают, но сквозь оборванный край проступает карикатура – душман, весь замотанный в цветастое тряпье, На плакате он со своими карикатурными глазами подслушивает, а сегодня просто слушает – потому что мы, если не поем и не рассказываем про школы, которые скоро-скоро будут, про Кабульский институт, говорим таким шепотом, что приходится наклоняться, будто всех уже оглушило СВУ, спрятанное в сухой траве. А какие тайны у нас – вон лагерь, аэродром, и вы легко туда добредете по нашим следам.
Звучат цветущие сады. Ленка очень громко, а себя я почти не слышу, потому что не хочу, чтобы слышали. Просто иногда из-за меня песня становится звонче, вот и все.
Маленький мальчик на руках у старухи – а больше ни одной женщины, ни одного платка ярким пятном в глаза – смотрит, словно ему отчего-то страшно. Мы стоим между мужчин – страшными, бородатыми, знакомыми – в каждом кишлаке, мы стараемся смотреть на их детей, чтобы не смотреть в глаза, и поем про человека-чудака, который идет по свету, про желтую Африку, хотя раскаленные облака над их заборами наверняка бывают еще желтее. У мальчика на руках старухи серые губы и лицо.
Поэтому, пока Ленка молчит, листает свой песенник, который ей еще в школе подружки изрисовали красиво цветными карандашами, наклеили вырезанные из газет лица, я подхожу к старухе и спрашиваю, не нужно ли чего, не отвезти ли в санчасть.
– Эй, женщина, что тебе? – сразу же появляется рядом: не старый еще, с быстрыми темными глазами, хотя здесь и не редкость такие. Мальчик на руках у старухи на крик не вздрагивает, но от того, что подошла так близко, чувствую слабый запах чего-то жженого, еще бы немного – и стало бы похоже на карамель. Карамель – это всегда страшно, потому что так получилось – я никогда не жгла в чайной ложке над газовой плиток песок из сахарницы, не остужала в кружке с ледяной водой – чтобы получилась невкусная, но какая-то удивительная прозрачно-коричневая конфета. Карамель – это страшно, потому что папа, когда будет уже не пятая рюмка перцовки, а седьмая или восьмая, всегда рассказывает одну и ту же историю.
Когда он был маленький, четырехлетним, хотя и не представится такое никогда, в архангельском порту, недалеко от деревянного двухэтажного дома, в котором он жил с родителями, стояли баржи с грузом – и всякий раз в его рассказе этот груз был английским сахаром – там мешки и мешки лежали в трюмах, а осенью в один из кораблей попала немецкая бомба. Здесь папа всегда останавливается – перцовка, или просто прозрачный разбавленный спирт в его рюмке горький, а он представляет себе сладкую воду вокруг обломков баржи.
В городе пахло карамелью. По всем улицам и подвалам пахло карамелью, а дети ходили по набережной и спускались к воде, и взятыми из дома ведрами черпали эту сладкую английскую воду, и потом несколько дней весь город пил чай на этой воде, а настоящий сахар тогда берегли.
– Шурави, что нужно тебе? – старуха теперь: ей ведь можно говорить.
– Я говорю, ребенку вашему врач нужен, плохо ему совсем. Смотрите, губы какие белые. Отравляйте его с нами, в медсанчасть отвезем. Мать его где?
– Матери его нет здесь; а губы белые – вчера с юга ветер злой был, вот и побелели. А твои нам лекарства давали, и белые таблетки, и черные – всякие. Губы белые – хорошо; значит, крови в нем мало – как ранят, вся не вытечет. Ас-пи-рином лечить будем. – Старуха накрывает мальчика краем своего платка, будто спрятать хочет – это потому, что я подошла, я знаю. Все четырнадцать, кого сосчитала – ведь всех не видно, дети не видны за насыпью, молодые парни на склонах пасут овец с глазами больного мальчика, а ведь никто не знает на самом деле, где они – и может, мы совсем зря пришли, загородили вид на левый склон серо-песочным брезентом грузовика, попросили принести для баяниста табуретку, но никто не принес. Тогда он – Юрка Федоров, Юрочка, всегда улыбающийся, всегда вместо привет спрашивающий сигарету или даже махорки щепотку – газет тут нет, но он из библиотечной книжки вырвет листочек, на котором ничего важного, а только – Москва, Детская литература, а мне потом придется столярным клеем приклеить обычный листок желтоватой бумаги и написать чернильной самопиской «Остров сокровищ». И даже лейтенанту Трошину не пожалуюсь, потому что Юрка сидит на грязном камне в кишлаке, до которого мы ехали три с половиной часа – сидит спиной к горам, до которых мы, может быть, и доедем когда-нибудь, но там к этому времени не будет никого – ни мальчиков-пастухов, ни мамы ребенка с серыми губами. Юрка сидит спиной к горам, он всякий раз так садится, говорит – на закате солнце выглядывает из-за гор и слепит глаза как отполированная песком большая латунная кастрюля, оно помешает ему играть. Но я думаю, что наверняка записано в каком-нибудь положении о технике безопасности, о котором я не знаю.
– Температура у него, – говорю, уже и сама знаю – укроют, спрячут, а если и парни подойдут – самопалы достанут. Мальчик не двигается под черным платком, кажется, что даже не дышит. Губы у него серые, а сам дрожит – мелко, и руки у старухи трясутся, но я вижу все равно. Это может быть тиф, дизентерия, столбняк, или что-то совсем простое, детское, от чего прививки у нас в Череповце уже лет двадцать делают. Ничего не лечится аспирином, который мы раздаем им каждый раз – держи, бабушка, если вдруг чего, если голова заболит, или один из твоих сыновей наступит на ржавый гвоздь, или кто-то из наших выстрелит по тому подозрительному лохматому пареньку, что все крутится и крутится вблизи КПП – прими аспирин и все станет хорошо. Так они теперь думают, потому что это мы им сказали.
Губы серые, дрожит, а не потому ли старуха хочет так быстро унести – хотя концерт не кончился, Юрка все еще на камне спиной к горам, а Лена каждые две минуты поправляет нелепую красивую жемчужную брошку на вытянутой футболке – а бабка уносит потому, что что-то серьезное, чему не поможет ни желтое латунное солнце, ни бледная тонкая тень от ракитника – и мальчик не только дрожит, у него судороги, и тонкие слабые руки.
Дизентерия под Баграмом, дизентерия под Кабулом, под Гератом, под Джелалабадом – лица с восковым налетом, вырытые за кишлаком ямы. Я была не везде, да что там – меня нигде и не будет больше, кроме десятка поселков вокруг, а про Джелалабад знаю только, что соваться нельзя, иначе получишь пулю. Если хочешь пулю в зад – поезжай в Джелалабад. Мальчики шутят. А мы туда не поедем, не отправят. Это далеко. Я не знаю никакого города, но дизентерия всегда там, куда мы еще не успели добраться, и там, куда добрались, но привезли с собой только аспирин, баян и Анну Герман – ее тень в высоком голосе Ленки, которая окончила музыкальную школу по классу фортепиано и почему-то считается – что теперь самая – на нее будет смотреть бородатые лица в цветастом тряпье, старухи и больные дети.
Глаза лейтенанта Трошина – ну ты с ума сошла, Семёнова, да ты знаешь хоть, кого в санчасть притащила? Хочешь, чтобы ребята эту чертову хворь подхватили? Кто мне личный состав другой даст – ты родишь, что ли? Дура. Лучше книжки иди читай.
А глаза у Трошина косые – в них не хочется отражаться.
– Таблетки ему дайте, те, белые, – шепчу вслед старухе, чтобы никто-никто – и наши мальчики, что всегда стоят рядом с грузовиком и концерт не слушают, чтобы мы могли повернуться спиной к горам – не поняли, что случилось что-то страшное. Я вообще не врач, я никто, библиотекарша, у меня книг-то всего – Пушкин издания шестьдесят второго года и Стивенсон – стершаяся краска бумажных переплетов, оторванный уголки страниц – и каждый раз новый уголок, чуть только кто-нибудь возьмет почитать. И «Ленинский сборник» четвертого издания с черным профилем на обложке – новый, словно лакированный, такой красивый, что хочется завернуть в белую бумагу и хранить под подушкой, хотя и не положено это. Я потом открою. Я даже не знаю, какие там статьи.