Мой ангел молчал.
Пик был пройден незаметно, а уже пошло на снижение. Наш самолетик, покувыркавшись в воздухе, проделав бочки, иммельманы и другие замысловатые фигуры, возвращался восвояси. Керосин ли на исходе, я ли не ответила с той полнотой, какой он ждал, на диковинный вернисаж, он ли исчерпал надобность во мне как зрителе и слушателе, имел и исчерпал, – мы были похожи на двух школят, нервно, нежно и грубо, стесняясь и притворяясь, изображая не то, что есть, стремившихся к одной цели, но внезапно, после случайной или неслучайной ошибки, простившихся со своими намерениями. Не разрешая себе сознаться в том, перезванивались, он звал, я приходила, изобретала повод, чтобы самой позвонить и придти, мы пили чай, он чем-то интересовался, я тоже, а прежний накал исчез. Он больше не приглашал в мастерскую, всякую попытку подступиться к разговору о новой живописи резко пресекал. То же и со старой живописью, и с моей попыткой жизнеописания.
Что было делать? А нечего было делать.
Я продолжала неотвязно размышлять о его картинах, что они значили, размышлять о нем, что значил он и будет значить, когда откроет или разрешит открыть щелкунчиково царство, и люди узнают, что он такое в полном своем воплощении, и понимала, что ко мне это не будет иметь отношения. Ко всем – да. Ко мне – постольку поскольку. Одна из. Грустно. А не поправить. Я еще не пережила опыта трагического торжества всемирного закона потерь, открывшегося моему измененному сознанию в океане. Сознание жило обычным, домашним режимом. В домашнем режиме существовали маленькие домашние философемы. Жизнь приучила к потерям. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных, кроме нас самих. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных, кроме нас самих, сделавших тот или иной, возможно что ложный шаг, а мы даже не успели уловить, в чем лжа.
На самом деле мимо сознания прошло, как мы перестали видеться, я уезжала и приезжала, встречала новых людей и не покидала старых, покончила с телевидением, читала лекции дома и за границей, что-то писала, отправилась встречать Новый год в Таиланд.
Пока я не подам знака, освобождающего от молчания.
Через две недели в Москве я открыла компьютер и кликнула файл, где был Победитель.
Перечтя, застыла в неудобной позе и долго сидела так.
В сухом остатке: наследник каторжника-деда, полного Георгиевского кавалера Первой мировой, сам кавалер Второй мировой, оба защитники своей земли, а ничего святее и нет для русского человека, что позапрошлого, что прошлого века, воитель и мастер, ни к кому не прислонившийся, ни к власти, ни к партии, ни к моде, не принявший ни унижения страны, ни лицемерного ее возвышения, сам по себе, отдельный, мощный, знавший что-то, неведомое другим, умевший то, что другим и не снилось, не прекращавший свою уникальную окопную войну до последнего боя.
Примерно это вытекало из текста – из жизни, – сказанное другими – его – словами.
Нацарапала постскриптум, что, мол, по необычайной скромности был против публикации, однако теперь, когда его нет, каждая крупица драгоценна, мой долг предать записи гласности, и потащилась в редакцию Литерной.
Главный редактор Слава Ощин, воскликнул, кончив читать: какой утес. Подписывая в печать, дополнил: утес одинокий. Я заметила: там была главка Василий и Василиса. Одинокий в другом значении, проговорил мой проницательный друг. Ну да, согласилась я, в том и драма.
Никто из нас не подозревал, какая драма.
Все мы либо приумножаем, либо преуменьшаем.
29
В Литерную пришло два письма. В одном говорилось, что Окоемов – не тот человек, за кого себя выдавал. В другом – что не воевал.
Бред. Оксюморон. Утверждение, содержащее прямое отрицание, отрицание действительного, суть шизофрения.
Но это и есть мы.
30
А вот говорят: спал с лица. Говорят тоже: потерял лицо. Первое – про физику, второе – про психику. Толян не спал с лица, а потерял его, как физически, так и психически. Он сделался неузнаваем. Нос заострился и удлинился, губы сузились и еле раскрывались для механического глотания пи-
щи или произнесения односложных слов типа да и нет, глаза, утерявшие сияние, провалились в ямы, а ямы приобрели синегнойный цвет, что в сочетании с оливковой кожей, туго натянутой на лоб и скулы, и проваленными щеками, производило впечатление вставшего из могилы мертвеца. Прежнее и новое обличье создавали двуличье, наличье коего никак не связывалось с рабочим-ремонтником, явившимся к нам сколько-то лет назад.
– Толян, иди, позавтракаешь с нами.
– Спасибо.
– Спасибо да или спасибо нет?
– Нет.
– Ты что, завтракал?
– Да.
– А что ты завтракал?
– Кофе.
Первый номер не удался. Номер второй.
– Толь, у тебя там была солярка, не принесешь плеснуть на костер, хотела сжечь нападавшие сучья, а они отсырели от дождя и никак не занимаются, принесешь?
– Да.
Я стою, опираясь на грабли, возле горы собранного мокрого сушняка, лес блестит от прошедшего ливня, солнце отражается в каждом листике и каждой травинке, каких достигает, тени мамы и папы, тени моего детства промелькивают в углу глаза или в углу памяти, я оборачиваюсь, чтобы схватить мелькнувшее, оно исчезает, не давшись, и схватить нечего. Другая тень скользит, с какой ушло, ухнуло всё самое радостное и печальное, что было здесь, но об этом я запретила себе вспоминать и соблюду запрет, чего бы ни стоило.
– Смотри, как здорово занялось.
– Да.
– Опять звонил Милке?
– Да.
– Что говорил? Что не можешь без нее?
– Да.
– Сможешь, поверь мне, сможешь, найдешь хорошую девочку, не сейчас, не сразу, но обязательно найдешь и сможешь.
– Нет.
– Почему?
– Зачем мне девочка, у меня есть.
– Она не у тебя, а у другого. Слышишь?
– Да.
– И что?
– Ничего.
– А если она не вернется?
– Я не смогу.
– Что не сможешь? Жить?
– Да.
– Ты сказал ей, что покончишь с собой?
– Да.
– Толь, ну вот посмотри, всю ночь лило, гроза словно с цепи сорвалась, а сегодня какой день, вот так и у тебя будет, вчера гроза, завтра солнце, я тебе точно говорю, я честное слово тебе даю, что так будет, я больше, чем ты, прожила на земле и знаю эти состояния, когда от тебя уходят, хорошо, живые, тогда можно поправить, а когда нельзя, вот тогда не приведи Господь, ты меня слышишь?
– Да.
– Если хочешь, чтобы она к тебе вернулась, дай срок, не терзай ее ежедневными и еженощными звонками, так ты ее только достаешь, она должна как минимум соскучиться по тебе, а ты не даешь, а вместо этого досаждаешь, а досада играет не в твою пользу, понимаешь?
– Да.
– Ты понимаешь и не можешь с собой справиться?
– Да.
– А что будет с Милордом, если с тобой что?
– Милка возьмет.
– А если не возьмет?
– Тогда она последняя дрянь.
– А не ты?
Пламя взлетает к веткам сосен. Сосны у нас старые, с длинными голыми стволами, ветки начинаются высоко. Хорошо, что высоко, не повесишься. Безотрывно смотрю в огонь. Фантастические композиции, возникающие на мгновенья и через мгновенья видоизменяющиеся, внезапный зеленый или синий язычок на месте оранжевого, безмолвная пляска летучих обрывков из ничего, необъяснимо, про СО2 помню со школы, а все равно необъяснимо.
– Обедать придешь? Я щи сварила.
– Милка вкусные варила.
– Какие Милка варила, у меня нет.
– Я так.
– Придешь?
– Да.
– Ну, вот и молодец.
На этот час отступило.
31
Женщина была седая, настороженная, с честным лицом и честными рабочими руками, перебирала ими что-то на скатерти, стряхивала невидимую пыль, трогала за сломанную дужку немодные очки, просила мужа не уходить из комнаты, не доверяла мне.
– Можно, я включу диктофон?
– Можно, и ты, Сенечка, включи.
– Так кто же он был, если не тот, за кого себя выдавал?
– Я написала вам.
Полторы странички. Мне мало. Мне надо было посмотреть на нее. Мне надо было удостовериться, что она настоящая. Интуиция диктовала, что ей можно верить. Не было ни одного слова в письме, которому нельзя было бы не поверить. Я должна была проверить. Ее и себя.
– Расскажите подробнее, если можно.
– Можно.
Искренность возникает в ответ на искренность. Желаемое получаешь, когда в тебе не деланое, а настоящее. Возьмешь неверную ноту – всё испортишь. Нельзя врать в эмоциях. Запоминайте. Я была как девушка, не скрывающая девичьего интереса в предвкушении важных сообщений. Я осторожно увлекла ее, и она увлеклась. Но прежде она увлекла меня.
Издательский работник Татьяна Юрьевна Одоевская училась в первом классе, а художник Василий Иванович Окоемов, которого звали по-другому, учился в четвертом, вместе с ее братом Мишенькой, они были кореша, и Вася часто бывал у Миши и Тани дома. Когда разразилась война, их семью эвакуировали в Башкирию, в городок Дюртюли, туда же эвакуировался Вася с матерью. С 41-го по 43-й Вася работал на швейной фабрике, шил белье для фронтовиков, из чего можно заключить, что на фронте с первого дня войны не был и быть не мог. На фронт ушел как раз Мишенька и погиб в 44-м, любовь и незаживающая рана младшей сестренки. В июле 43-го собрались в Москву, попрощались с Васей и его мамой, и с этого времени следы Васи для Тани теряются. Воевал ли потом, она не знает. Встреча получилась почти через тридцать лет, а расставание – и вовсе неописуемое. Издательство готовило детскую книжку, иллюстрации к ней делал набиравший известность Окоемов. Художественному редактору Одоевской отдали рисунки, она села просмотреть их – и сердце у нее зашлось. Не то что сила искусства воздействовала. А то, что в одном из маленьких героев она узнала Мишеньку, портретное сходство исключало сомнения. Она нашла случай передать художнику, что хочет побеседовать с ним. Он заглянул. Снял меховую шапку, положил на край стола. Никакой это был не Окоемов. Перед ней стоял Вася Огинский. Она задавала ему какие-то вопросы, он отвечал, как отвечает человек кому-то, кого видит впервые. Дрожащим пальцем она указала на рисунок героя: это Мишенька? Окоемов окаменел. Я Мишина сестра Таня, открылась она, а вы Огинский. На лице пришельца выразился ужас, оно сделалось бледнее бумаги, на которой был нарисован Мишенька. Метнулись полы суконного пальто, он бежал, как тать в нощи, он исчез, как призрак, в мгновенье ока, забыв меховую шапку лежать, где лежала.