ли креслица, гарнитур. Были довольны - что все худое, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат.
Наша новая квартира - на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня - голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых могла б вместить в себя только диван и шкаф, как и вышло потом, и ее заняла сестра; а вид из окон - кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. И мама будто бы очень радовалась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совместного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть - перед чем была бессильна.
Наш с ней диван от переезда разрушился, равно как и у половины мебели что-то ломалось и отваливалось, стоило ее тронуть - у дивана оторвались с креплений боковушки, так что пришлось опустить его на пол и, даже раскладывая, спать будто на полу. Жили без штор, так как их было не на что навесить, - прежние хозяева увезли свои карнизы. Комнаты первого этажа казались будто настежь распахнутые, и мы, когда темнело, не включали поэтому свет, ходили в темноте. Заглядывали в окна какие-то рожи, пугая до визга сестру, так что переодеваться стало не по себе даже в темноте, и она пряталась для этого в туалете. Я почувствовал, что должен защищать маму с сестрицей; c кухонным ножом в руках караулил окна, ходил из стороны в сторону, наверное, воображая себя солдатом, чем очень их смешил. Из-за своего старания помочь только сильнее портил мебель. Когда мама купила молоток и гвозди, то первое, что сделал, - приколотил дверку в трюмо. Наверное, это выглядело зверством, что я сделал с полированной дверкой, вколотив в нее гвозди. Она же стала кое-как висеть, и я был горд. В школу еще не водили, поэтому оставался дома до вечера один, когда сестра с мамой уезжали. Вечером, когда они возвращались, мы сидели допоздна на кухне и разговаривали обо всем. Пили чай, играли в карты. Моим домом стала просто моя семья, а семьей этой были две женщины. Еще от развода осталось в моей памяти слово "разнополые"; так как мы были "разнополые", нам и досталась квартира с двумя смежными комнатами, а где жил теперь отец, я не знал.
Мама, наверное, не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире.
Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то "французской" школе и что ее любит Мешков, который тоже в этой школе учится. Мешков любил сестру много лет - чудилось, столько же, сколько и училась она во французской школе. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком - низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, - хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт.
Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой стол, у окна, она уже не защищала от меня - все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила уже сама в ее глазах виноватой и будто бы наказанной, то есть "жестокой" или "жадной". Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью - могла лишь терпеть до слез свою обиду и это унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая и комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы - она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала незряче голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Стоило же заглянуть к ней, как сестра со злостью задергивала занавеску. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мешкова и любит того, чье изображение я вижу. Мама входила в комнату и тоже заглядывала к ней, ласковая. И она же, рассерженная, захлопывала властно чемодан. Воцарялась гнетущая тишина. Я слышал, как хлопает дверь, - это убегала сестра. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, cлезящийся огоньками проспект, я ждал, что увижу там сестру.
Каждый приход Мешкова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мешков глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался судорожно, что это он сам кого-то побил да прогнал. После приезжал со своими дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали.
Потом Мешков приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в квартире шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работали там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мешков со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, совсем незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мешкова ей ответил: "Я не разговариваю с пьяными женщинами..." Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мешков шикнул на него. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: "Пошел вон..." Пожилой мужчина слез недовольно и взялся собирать инструмент. Мешков зарделся румянцем и отчего-то с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, уже сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и глухо молчала.
Потом Мешков опять стал у нас бывать. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мешков ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, уже им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски - от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мешков давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь, наверное, перед сестрой, а во мне вдруг вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Медяшки ненужно копил в банке, хотя не мог их потратить даже на мороженое, потому что не выходил из дома.
Слыша, что мама терпит без денег до зарплаты, я не выдерживал и приходил к ней со своей банкой, где копил мелочь, и все отдавал. Сестра чувствовал я - презирала меня, когда подбирал я у Мешкова мелочь, и получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по-разному. Но когда сестра говорила, чтоб я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, а это случалось, когда ей до нетерпежу нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, - то я отдавал, сколько было, чувствуя за что-то свою вину перед ней.
Бывало, что она прогоняла Мешкова, унижая его нещадно, запрещая впредь так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя, особенно в присутствии Мешкова. Как-то она крикнула оскорбительно на меня -- и я было обозвал ее в ответ, крикнул: "Дура! Дура!" Она подбежала и ударила меня по щеке. И я, как зверек, кинулся на нее; но до этого никогда у нас не было так - так отвратительно, так плохо. Сестра не могла уже сдержать себя, и, придя в ярость, нач