— Да здесь мы, здесь! — раздался над ее головой успокаивающий голос Викентьева.
Уселись на открытой палубе на чемоданах и узлах. От холода у Оли сводило пальцы на руках, и невозможно было заснуть, хотя спать очень хотелось.
— Вот тебе и май! — ворчал Матвей Иванович. Морщинистое лицо его было утомленным и грустным, и Оля понимала, что ему очень не хочется уезжать.
Оська и Димка все-таки заснули, прижавшись друг к другу.
Оля смотрела вокруг. Белая ночь кончалась. Дождь утих и небо расчистилось и посветлело. Вода была зеркально-гладкая, сизо-голубая, а ближе к горизонту лимонно-желтая.
Над катером кружился самолет. Он делал большие круги и, когда залетал за корму катера, Оля долго его не видела. Но потом он снова появлялся впереди. Крылья его ловили первые лучи солнца. Оля думала о летчике: молодой он или пожилой и видит ли сверху людей на катере? Ведь самолет их охраняет.
Где-то вдали раздалось тяжелое и протяжное: «Бу-ум!»
— Обстреливают из орудий, — сказал кто-то боязливо.
Вдруг Оля заметила на воде голубое одеяльце. Оно плыло, неспешно поворачиваясь: края набухли и плыли, погрузившись в воду. Откуда взялось одеяльце? А немного дальше плыла подушка…
Женщины, сидящие рядом, негромко заговорили. Тон их голосов был тревожный и горестный. Но слов Оля не разобрала. Пригретая солнцем и она заснула. А когда проснулась, то больше не было качки. Впереди тянулась желтая песчаная полоса и что-то ярко зеленело. Стоя над Олей, Матвей Иванович тряс ее за плечо:
— Ну, Оля, поднимай своих сыновей — приехали. Вот она, «Большая земля».
Глава третья. В плену
Нельзя
Притаившейся мышкой Аня скорчилась на печке и глядела оттуда вниз.
За столом сидел немец и ел жареную курицу. Он жадно обгладывал куриную ножку, держа ее в обеих руках. Жирная подливка стекала по коротким толстым пальцам. Сверху была хорошо видна красная, как кусок промытого мяса, шея немца и его рыжеватый плоско срезанный затылок. От усиленного жеванья под ушами двигались какие-то желваки. Разгрызая косточки, он сопел, точно урчал.
Аня смотрела на немца, и ей очень хотелось, чтобы он подавился.
Но тут ей опять показалось, как уже не раз за эти дни, что немец не настоящий, а просто так — «по нарошке». А если не настоящий, то может ли он подавиться?
Аню очень огорчило, что немец не может подавиться до смерти. Она даже чуть не заплакала. Но, подумав, не стала плакать. Если немец «по нарошке», то пусть и не давится, пусть его просто совсем не будет.
Она крепко зажмурила глаза.
Вот сейчас откроет — и всё станет по-старому, как всегда бывало. Мама скажет: «Что ты днем валяешься? Не заболела ли? Садись скорей обедать. Я только забежала… некогда мне, дочушка». Весело напевая, мама загремит в шкафу посудой, и Аня живо слезет с печки и будет ей помогать накрывать на стол.
Мама звеньевая. Ее овощеводческое звено всё время идет впереди. Раз на собрании председатель колхоза сказал: «Спасибо вам, Евдокия Ивановна». Это он маме так. А все называют ее просто Дуня. Вместе с другими ребятишками Аня пробралась в контору, где шло собрание, и слышала…
С зажмуренными глазами Аня шевелит губами, беззвучно произнося: «Спасибо вам, Евдокия Ивановна». Ей нравятся эти слова. Она представляет, как всё будет дальше. Они с мамой сядут обедать. Аня выпьет полную кружку топленого молока. А потом побежит на улицу… И никаких немцев!..
Аня осторожно открыла один глаз, потом другой. Над ней знакомый выбеленный известкой потолок. По его полю извивается тонкая трещина. Дальше на стене висит связка репчатого лука. Ну, что же? Всё как полагается…
Глянула Аня с печки вниз, и ее круглое, румяное личико горько скривилось и защипало от слез глаза…
Немец сидел на прежнем месте и с довольным видом вытирал пальцы маминым вышитым полотенцем.
Подошла к столу мама, тихо спросила:
— Кончили? Можно убрать?
Лицо у мамы бледное, глаза опущены. Спросила, как выдавила из себя, и снова губы у нее сомкнулись плотно-плотно.
Немец кивнул головой и длинно якнул:
— Я-а-а!
Мысленно Аня передразнила: «Я-а-а! Бя-а-а! И говорить-то не умеешь. Хуже барана!» Хорошо бы плюнуть фрицу на голову! Но Аня все-таки удержалась от плевка. Она уже понимала, что, если плюнуть, за это могут избить маму. Этой осенью Ане пошел десятый год.
И потекли дни…
Всю их жизнь теперь можно было определить одним словом: «Нельзя!»
Нельзя играть на улице в пятнашки, в «классы». И бегать по улице нельзя. Да и вообще на улицу выходить нельзя. На знакомой улице полно фрицев. Хлещет в воздухе лающая речь. Ане кажется, что фрицы всё время ругаются.
Противно рычат мотоциклы. Под горкой стоят танки, огромные, серо-зеленые, угластые. На улицах одни фрицы. И мама за дверь не велит выходить. Нельзя!
Выглянешь в оконце — виднеется гора. Густые заросли орешника покрывают ее, как курчавая шерсть овцу. Возвышаясь над орешником, шелестят золотыми листьями березы и осины. Хорошо там на горе! Воздух чистый, ветерок… А орехов-то сколько!
Сидя у окна, Аня отчетливо представляет себе белые орешки, тесно сидящие в зеленых с резными краями чашечках, и ей хочется плакать.
Милая гора! Но гулять по ней, как бывало, уж и вовсе нельзя. Туда вползли, как ящерицы какие поганые, немецкие орудия. Сквозь зубы мама шепчет: «По Ленинграду бьют, проклятые!»
На гору фрицы никого не пускают. Нельзя!
В школу ходить тоже нельзя. Аня уже проучилась в первом классе, теперь ей надо итти во второй, но нельзя: нет школы.
Песни петь нельзя. А как Аня любила распевать во весь голос:
Легко на сердце
От песни веселой…
А теперь за эту песню могут на месте застрелить. Нельзя петь любимые, хорошие песни. А других Аня не знает. Значит, совсем петь нельзя.
Галстуки красные пионерам носить нельзя. Фрицы их видеть не могут, от злости стрелять начинают.
Папины карточки, и те мама спрятала: завернула в клеенку и еще в тряпку и зарыла в погребе, в дальнем уголке.
Папа у Ани был трактористом. А как началась война, он ушел на фронт. Только одно письмо от него успели получить. Но из него и узнали, что папа теперь стал танкистом.
У аниного папы большие-пребольшие руки. Широкие и ласковые. Схватит папа этими руками Аню и подбрасывает под самый потолок.
Чтобы папины руки и его доброе, улыбающееся лицо не попались фрицам на глаза, мама спрятала папины карточки.
Всё дорогое, любимое попрятали, зарыли…
Вернется мать с работы, пристально посмотрит на Аню, прижмет ее голову к своей груди и шепчет со слезами в голосе:
— Бедная ты моя!
Давно уже Аня с мамой живут не в своем доме, а в старой полуразвалившейся избе на краю поселка.
Дом тракториста Бодрова был крепкий и просторный. Кроме кухни, там были еще две небольшие чистенькие комнаты. И сколько вещей было в них: швейная машинка, патефон, стулья, кровати, примус, горшки с цветами на окнах, гитара, книги… Разве всё вспомнишь! Иногда Аня пыталась, но никогда ей не удавалось вспомнить всего.
Аню с мамой выгнали из этого отличного дома. Дом понадобился офицерам.
Изба, в которой они жили теперь, совсем покосилась набок, как трухлявый гриб. В ней раньше жил одинокий старик. Дедке не раз предлагали перейти на житье в другую избу — хорошую, да он всё упрямился. Вскоре после прихода немцев дедку убили. Он сделал то самое, от чего удержалась Аня, сидя на печке: плюнул в немца за то, что он издевался над больной женщиной. Фриц дедку застрелил из автомата.
Кроме Ани с мамой, в избе поселили еще две семьи. У тети Ксении было трое детей: двое мальчишек и пятилетняя Нюшка, а у тети Клавы — двое ребят: трехлетний Игорек и полуторагодовалая Тамара, да еще бабка Прасковья. Вместе с Аней и аниной мамой всего набралось десять человек.
Но как ни трудно было поместиться в маленькой дедкиной избе, и то было счастье, что она им досталась. Немало людей ютилось в сараях, в погребах, а то и просто в землянках. Дома, в которых жили эти люди прежде, теперь занимали солдаты.
Спали на лавках, на полу. Только самых маленьких укладывали на печке, где было потеплее.
В грязи, в темноте ребятишки целый день возились на полу. Только мальчишки удирали потихоньку и где-то бегали. Когда они возвращались, бабка Прасковья ругала их:
— Убьют вас, чудных, ни за понюшку табаку.
Анина мама с другими женщинами уходила куда-то на работу.
Как-то Аня спросила бабку:
— А что мама делает на работе?
Прежде она часто спрашивала, что́ мама сегодня делала. И мать отвечала охотно и подробно. Рассказывала, как она сажала картошку, свеклу, огурцы, сеяла морковку.
Когда Аня задала свой вопрос, бабка Прасковья, пожевав губами, сердито отозвалась:
— Что делает? Мучается. Камни под плетями таскает. Понуждают изверги.
Больше Аня не спрашивала про мамину работу.
Бабка Прасковья — старая-престарая — одна смотрела за детьми. А как она за ними смотрела? Не выпускала из избы — вот и всё.
Иногда она начинала рассказывать сказки, но вдруг останавливалась и задумывалась.
Аня в нетерпении дергала ее за рукав:
— А дальше? Бабушка, говори же!
Бабка рассказывала про Змея Горыныча, который только о том и думал, как бы всех хороших людей погубить. И опять замолкала, всё о чем-то думая.
Если кто-нибудь из ребят спрашивал:
— А какой он, Змей Горыныч?
Бабка отвечала:
— Известно какой. Вон как эти — зеленопузые. — И крючковатым пальцем она показывала в окно, за которым шагали по улице фрицы.
Уходя, бабка крепко-накрепко припирала снаружи дверь колом, чтобы ребята не вылезли за порог. Уходила бабка за травой. Траву мелко резали, долго варили и парили в чугуне. Потом ели. Хлеба, картошки, каши — обыкновенной человеческой еды — становилось всё меньше и меньше. С голоду ребятишки часто ревели.