"В борьбе неравной двух сердец" — страница 15 из 34

Ко мне уже ползли такие ночи,

И я такие слышала звонки!

Пафос стихотворенья Ахматовой близок кощунственному пафосу стихотворенья Георгия Иванова о "комсомолочках", купающихся в Крыму. Её презрения достойны все, кто, живя обычной "обывательской" жизнью, обустраивая великую страну, позволяет себе в короткое время летних отпусков "отдыхать в Сочи", танцевать под музыку Дунаевского, слушать песни в исполнении Шульженко — "Сочи, те дни и ночи, вы предо мной во сне и наяву..." Но дочь Серебряного века резко отдаляется от такого рода людей: "Пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи и я такие слышала звонки"... Возможно, что это "ночи" и "звонки" 1937 года, но возможно, что и другие, о чём чуть ниже. Поражает надменность, с которой А. А. говорит о людях простонародья, которое в это время "стояло у мартеновских печей", у станков на оружейных заводах, падало от усталости на колхозных полях в том же Узбекистане, куда её доставили из блокадного Ленинграда чуть ли не по распоряжению Сталина, подальше от фронта:

Над Азией — весенние туманы.

И яркие до ужаса тюльпаны

Ковром заткали много сотен миль.

О, что мне делать с этой чистотою,

Природы и с невинностью святою,

О, что мне делать с этими людьми!

А далее идут строки, куда более надменные, нежели приведённые выше, отбрасывающие читателя в 30-е, в 20-е годы и дальше к незабываемому ею Серебряному веку:

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вклинялась

В запретнейшие зоны естества,

Целительница нежного недуга,

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих — безутешная вдова.

Сказано с предельной откровенностью обо всей минувшей жизни и с предельной гордыней о способности "вклиняться" в "запретнейшие зоны естества", в зоны той чувственной жизни, куда запрещено вторгаться человечеству Высшей Волей. Александр Пушкин, любимый поэт Ахматовой, понимал эту трагедию человеческой "свободной воли", но писал о ней иначе, нежели его незаурядная поклонница:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,

Но строк печальных не смываю.

Он ни в чём не упрекал "этих людей", он — каялся. За свои грехи. Но А. А. никаких "строк" слезами смывать не хочет — надо отдать должное её бесстрашию. Она готова к расплате, но не со стороны Того, кто сказал: "Мне отмщенье и аз воздам", а от противоположной силы, искушавшей Спасителя в пустыне. Она понимает, что расплата за грешную жизнь неизбежна, но отказаться от гордыни не может.

Седой венец достался мне недаром,

И щёки, опалённые загаром,

Уже людей пугают смуглотой.

Но почему в центре Азии, где все — от ребёнка до старика — смуглы от рождения, именно её смуглота "пугает людей"? Может быть, потому, что она иного происхождения, и лучи азиатского солнца здесь ни при чём? Как бы то ни было, она пытается с запредельным достоинством встретить развязку своей судьбы:

Но близится конец моей гордыне,

Как той — другой — страдалице Марине,

Придётся мне напиться пустотой.

Про Марину с её гордыней А. А. вспомнила не случайно, да и "напиться пустотой" — где-то уже мелькал этот образ в её поэзии:

И странный спутник мне был послан адом:

Гость из невероятной пустоты,

Казалось, под его недвижным взглядом

Замолкли птицы, умерли цветы.

В нём смерть цвела какой-то жизнью чёрной,

Безумие и мудрость были в нём тлетворны.

От волнения последняя строчка у неё вышла косноязычной. Было от чего волноваться: разве это не портрет "Владыки мрака"? Разве не с его посланником предвкушала она свиданье в роковую минуту жизни, когда тяжело болела и думала о том, что ждёт её за гранью Бытия?

И ты придёшь под чёрной епанчою

С зеленоватой страшною свечою,

И не откроешь предо мной лица...

Но мне недолго мучиться загадкой:

Чья там рука под белою перчаткой

И кто прислал ночного пришлеца?

Это "чёрный человек" Анны Ахматовой. В отличие от есенинского, явившегося поэту лишь однажды, но изгнанного — тростью, с биением зеркал, у Ахматовой подобных чёрных призраков на протяжении жизни было куда больше — чуть ли не целая толпа, являвшихся постоянно и напоминавших грешной душе о некогда совершившейся сделке, в результате которой она и получила свою власть над "этими людьми":

Дьявол не выдал. Мне всё удалось.

Вот и могущества явные знаки.

Вынь из груди моё сердце и брось

Самой голодной собаке.

Больше уже ни на что не гожусь,

Ни одного я не вымолвлю слова.

Нет настоящего — прошлым горжусь

И задохнулась от срама такого.

Как не прийти в отчаянье от невозможности забыть свою греховность, отмолить её, стереть из памяти:

Любовь всех раньше станет смертным прахом.

Смирится гордость и замолкнет лесть.

Отчаянье, приправленное страхом,

Почти что невозможно перенесть.

Образ чёрного человека то посещает её, то исчезает, принимая самые разные облики, как принимали их призраки тьмы в пушкинских бесах:

И чёрной музыки безумное лицо

На миг появится и скроется во мраке,

Но я разобрала таинственные знаки

И чёрное моё опять ношу кольцо.

Поэт Николай Клюев, сам человек небезгрешный, в 1932 году, во время почти полного забвения Ахматовой, писал в стихотворении "Клеветникам искусства":

Ахматова, жасминный куст,

Обожженный асфальтом серым,

Тропу ль утратила к пещерам,

Где Данте шёл и воздух густ...

Интересно то, что А. А., поставив строчку "Где Данте шёл и воздух густ" эпиграфом к одной из глав "Поэмы без героя" вместо "воздух густ" написала "воздух пуст"... А "пустота" для неё всегда обозначала адскую сущность. Словом, произошла не просто ошибка, но невольная "оговорка по Фрейду".

Проницателен был олонецкий ведун, вспомнил, что Данте шёл к пещерам, в которых плясали отблески адского пламени.

Все они в борьбе с этими потусторонними силами искали спасения в далёком детстве с его ангельской чистотой: "Стать бы снова приморской девчонкой"; "Не знаю, не помню, в каком селе, где-то в Калуге или в Рязани жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами".

И даже несчастная Людмила Дербина вспоминает время, когда она пасла телят — была "рыжей пастушкой" и сидела на пеньке "с кружкой земляники"...

С годами, с появлением "седого венца" характер ахматовской гордыни, конечно же, менялся. Если в молодости гордыня толкала её к завоеванию мужских сердец, то к старости желания становились всё более грандиозными. Как писала Надежда Мандельштам: "В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все живые и мёртвые объединялись тем, что влюблены в неё, Ахматову. И пишут ей стихи". Но этого мало. Вспоминая времена после ждановских полуобвинений-полукомплиментов ("блудница", "монахиня"), прозвучавших по её адресу в 1946 г., Ахматова позже напишет о том, что она чувствовала себя тогда стоящей в центре мировой истории:

Запад клеветал и сам же верил,

И роскошно предавал восток.

Юг мне воздух очень скупо мерил,

Усмехаясь из-за бойких строк.

Но стоял как на коленях клевер,

Влажный ветер пел в жемчужный рог —

Так мой старый друг, мой верный Север

Утешал меня, как только мог...

А навестивший Ахматову вскоре после войны сэр Исайя Берлин вспоминал о том, что Ахматова рассказывала ему, будто бы Сталин, узнавший о её встрече с ним, с "английским шпионом", впал в такую ярость, что это, по её мнению, могло стать одной из причин начала холодной войны.

Правда, Исайя Берлин оговорился, что был не согласен с Ахматовой, но как воспитанный человек и "сэр" не стал возражать ей.

А разве не о предельной ахматовской гордыне свидетельствует воспоминание Эммы Герштейн:

"Я пожертвовала для него мировой славой!" — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попрёки вернувшегося через семь лет (!) сына".

Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой "высокой болезнью" болели все — от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов "двухголосную фугу", две равновеликих силы истории — поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье "Гамлет" сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя:

На меня направлен сумрак ночи,

Тысячи биноклей на оси.

Если только можешь, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси...

В стихотворенье же "Нобелевская премия", впадая в отчаяние от поношений, которыми его преследовала советская пресса, он восклицал:

Что же сделал я за пакость,

Я, убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

Такова была его собственная оценка "Доктора Живаго": именно "весь мир заставил", именно "плакать" — ни больше, ни меньше...

Всё величие мировой истории таланты Серебряного века сводили к величию и судьбам избранных. У Ахматовой в стихотворенье об Александре Македонском (1961 г.) великий завоеватель, штурмовавший Фивы, приказывает своим полевым командирам предать в городе огню и мечу: