"В борьбе неравной двух сердец" — страница 29 из 34

в конце концов завершают свои судьбы по Священному писанию: "Мне отмщенье и аз воздам". Да и с "Медным всадником" всё не так просто. "Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?" Слово "гордый", конечно, относится не к коню, а к всаднику, "чьей волей роковой великий город основался"... А что двигало всадником — гордыня или историческая необходимость — историки спорят до сих пор.

Пушкин в молодости добродушно иронизировал над европейскими романами XVIII века, которые читала Татьяна (а до Татьяны читала её матушка), за то, что в них герои и героини олицетворяли пороки и добродетели, за то, что они грешили наивным морализаторством:

Питая жар чистейшей страсти,

Всегда восторженный герой

Готов был жертвовать собой

И при конце последней части

Всегда наказан был порок,

Добру достойный был венок.

Но Пушкин последекабрьского периода начинает утверждать в своём многожанровом творчестве изображение жизни с такими присадками дидактики и нравоучительности, над которыми он сам посмеивался в молодости, когда он разделал Вяземского, написавшего, что "искусство должно осуждать пороки и воспевать добродетели"! Так начинался его разговор о нравственности, которой закончился простыми и великими словами из "Памятника": "И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал". О том, как стремительно развивалось мировоззрение Пушкина, как менялись его взгляды на свою судьбу, на историю России, свидетельствует сравнение двух важнейших в его эпистолярном наследии писем. Одно из них брату Льву, написанное в начале января 1824 года из Одессы:

"Ты знаешь, что я дважды просил о своём отпуске через его министров и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно — писать прямо на его имя — такому-то в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять трость и шляпу и поехать смотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпёж. Ubi bene, ibi patria. А мне bene там, где растёт трын-трава, братцы! Были бы деньги, а где мне их взять? Что до славы, то ею в России мудрёно пользоваться".

Другое, знаменитое, сочинялось им в октябре 1836 года и предназначалось Чаадаеву: "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал".

За эти годы, с 1824-го до 1836-го, Пушкин коренным образом изменил свои взгляды на историю России, на религию, на нравственность, на французскую революцию и революции вообще, на политическую борьбу, на, говоря сегодняшним языком, семейные и традиционные ценности, на призвание поэта в России и в мире. Более того, многие имена и события русской истории, которые в молодые годы были талантливо, но несправедливо осмеяны и унижены им в его запальчивых эпиграммах, письмах, беглых литературных заметках или разговорах (Александр Первый, Екатерина Вторая, Николай Первый, Карамзин, граф Уваров и т. д.), в более поздних размышлениях и сочинениях получали иную, исторически объективную и реабилитирующую их в глазах потомства оценку. Хотим мы этого или не хотим, но знаменитая идеологическая формула николаевской эпохи и вообще русского XIX века "Православие. Самодержавие. Народность" так или иначе была связана с этой тектонической эволюцией пушкинских взглядов. Но именно этой эволюции не хотели в упор видеть все незаурядные таланты Серебряного века, от Блока до Цветаевой, от Маяковского до Ходасевича. А между тем эта духовная эволюция ещё при жизни Пушкина была ясна пусть не многим, но самым проницательным умам пушкинской эпохи — Вяземскому, Жуковскому, Гоголю, Смирновой-Россет и даже человеку, ставшему впоследствии политическим врагом Пушкина — Адаму Мицкевичу, который вскоре после смерти поэта вспоминал:

"Пушкин увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума своего, был одарён необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утончённым и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нём характер слишком впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил: всё, что было в нём хорошего, вытекало из сердца. В этой эпохе он прошёл только часть того поприща, на которое был призван, ему было тридцать лет. Те, которые знали его в это время, замечали в нём значительную перемену. Вместо того, чтобы с жадностью пожирать романы и заграничные журналы, которые некогда занимали его исключительно, он ныне более любил вслушиваться в рассказы народных былин и песней и углубляться в изучение отечественной истории. Казалось, он окончательно покидал чуждые области и пускал корни в родную почву. Одновременно разговор его, в котором часто прорывались задатки будущих творений его, становился обдуманнее и степеннее. Он любил обращать рассуждения на высокие вопросы религиозные и общественные, о существовании коих соотечественники его, казалось, и понятия не имели. Очевидно, поддавался он внутреннему преобразованию".

Другими словами писал в "Опавших листьях" об этом нравственном и необыкновенно питательном для души человеческой свойстве пушкинского творчества В. Розанов:

"Пушкин... Я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтёшь вновь; но это еда. Вошла в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов его, "когда для смертного умолкнет шумный день" — одинаково с 50-м псламом ("Помилуй меня, Боже"). Так велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда". И недаром высокомерные дети Серебряного века исключили Розанова из своего сектантского религиозно-философского общества. Такой Розанов и такой Пушкин им были не нужны и даже враждебны.Марина Цветаева, несомненно, искренне любила и почитала Пушкина, преклонялась и перед его гением, и перед памятником на Тверском бульваре. Но тем не менее запах и очарование "цветов зла", взращённых на серебряновековой почве, настолько властвовали её душой, что она в своём монологе "Искусство при свете совести" уравняла Пушкина с Вальсингамом, вернее, "опустила" его до Вальсингама, то есть на уровень Серебряного века:

"Пушкину, чтобы написать "Пир во время чумы", нужно было быть Вальсингамом"; "Я самовольно отождествляю Пушкина с Вальсингамом и не отождествляю его со священником"; "Мы в песне — апогее Пира — уже утратили страх, мы из кары — делаем пир, из кары делаем дар <...> не в страхе Божьем растворяемся, а в блаженстве уничтожения"; "Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия чуме не дал"...

Как все Сивиллы и Кассандры Серебряного века, Цветаева была зачарована высшими (или низшими) силами, которые и у неё, и у Александра Блока, и у Ахматовой назывались "стихиями". "Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума — или как их ещё зовут". Но жить в стихиях и управляться со стихиями, когда они "накатывают", могут только одержимые натуры. Поэтому "одержимость" (словцо Цветаевой) — высшее свойство гения: "В человека вселился демон. Судить демона (стихию)? Судить огонь, который сжигает дом?" Но дойдя до этого рубежа, Цветаева понимает, что нужно дать последний бой той духовной силе, которая называется "совесть", и бросается на неё в психическую атаку: "Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимость атрофии совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя"; "Само искусство — тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона"... Но тут, как говорится в русской народной пословице, "коготок увяз — всей птичке пропасть", — Цветаевой приходится в угоду "стихиям" сделать последний шаг: "Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае христианский Бог входит в сонм его богов"... Рубикон перейдён, и одержимым остаётся только с жестоковыйным упорством умирать на этом рубеже, поскольку впереди бездна и отступать некуда. "Права суда над поэтом никому не дам". "Единственный суд над поэтом — само-суд"...

Сам Пушкин, в отличие от "бесовской одержимости", точно изображённой им в сновиденьи Гришки Отрепьева, говорил о "божественном глаголе", о "слезах вдохновенья", не более того. Одержимость (термин Цветаевой) была идеалом для избранников и избранниц Серебряного века. "Словно та, одержимая бесом, я на Брокен ночной неслась"; "Я пила её в капле каждой и бесовскою чёрной жаждой одержима, не знала, как мне разделаться с бесноватой"... (А. Ахматова) Христос относился к "одержимым" как к больным, как к "бесноватым", исцелял их, изгонял из них бесов, которые вселялись в свиней и бросались в пропасть.

Пушкин не хуже наших сивилл знал, что поэтическое откровение рождается из особого состояния души:

Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружён.

Молчит его святая лира, душа вкушает хладный сон и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он.

Но лишь Божественный глагол до слуха вещего коснётся...

Серебряный век, лукаво склонявшийся перед Пушкиным, в сущности, бросил ему вызов устами Ахматовой:Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда...

Александр Сергеевич "знал", что "сор" не заменит "Божественного глагола", без прикосновения которого "молчит его святая лира". Он не искал вдохновения ни в каком "соре". Пушкин мог заявить в частном письме, что "поэзия должна быть глуповата" (а точнее — "простодушна"), но он никогда бы не написал своей рукой, что она должна быть (или может быть) "бесстыдной" и "бессовестной". Помнится, что Цветаева в эссе "Искусство при свете совести" восхищалась тем, что в какой-то школе ученики старших классов пришли к выводу, что наиболее привлекательный герой в пушкинском "Борис