"В борьбе неравной двух сердец" — страница 31 из 34

И вообще, размышления о своей греховности и о болящей совести являются своеобразным завещанием Пушкина потомкам. На публикацию "Гавриилиады" с пушкинских времён и до февральской революции 1917 года был наложен и светской и церковной цензурой строжайший запрет. Но сразу после Февраля семнадцатого, как и положено после любой революции, начиная с той и кончая революцией 1991-1993 гг., цензура отменяется и начинается вакханалия "свободы слова". И как по сему торжествовал сын Серебряного века Владислав Ходасевич в своей статье "О "Гавриилиаде"!

"Осенью 1822 г. в Кишинёве Бессарабской губернии Россия в лице Пушкина, создавшего "Гавриилиаду", пережила Ренессанс".

"Только через восемьдесят один год после смерти Пушкина вышла "Гавриилиада", отпечатанная в России, без сокращений и пропусков. Она была под запретом, и читали её полностью лишь немногие, кому удавалось достать экземпляр заграничных изданий поэмы".

"Всему русскому обществу пора, наконец, знать Пушкина, а чтобы знать поэта, его раньше надо прочитать всего, без изъятий".

"Она объявлялась, во-первых, кощунственной, во-вторых, непристойной"."Пушкин, когда писал "Гавриилиаду", не веровал вовсе", "как художник он равнодушно внимал "добру и злу".

"Счастлив тот, кто в самом грехе и зле мог обретать и ведать эту чистую красоту".

Пушкин стыдился своего тяжкого греха — "Гавриилиады", Ходасевич радуется бесстыдству времени, позволившего "богохульное и непристойное" произведение сделать достоянием общества. Отцы-основатели Серебряного века, а потом их дети и внуки, вся цепочка имён вплоть до Вознесенского, нащупав болезненные, греховные изъяны в пушкинском творчестве, словно мухи, облепили его незаживающие раны, не понимая, что самым строгим цензором по отношению к себе был сам Пушкин. Он пытался вычеркнуть из истории и из своей памяти "Гавриилиаду", но во времена всех последующих революций каждая новая "волна литературной черни", игнорируя волю поэта, устраивала свои шабаши, в который раз опуская Пушкина до самих себя. Можно ещё вспомнить о том, что и гусарские поэмы Лермонтова, более непристойные, нежели "Гавриилиада", впервые были в России опубликованы в 1913 году — в разгар "серебряновекового" аморализма с большими купюрами, а полностью в наше подлое время — в 1991 году под названием "Эротические стихи Лермонтова". Поневоле, думая о разнице между Пушкиным и его апологетами из Серебряного века и "оттепели", радующимися, что он, как и они сами, "мал и мерзок", приходится вспомнить завершение его мысли: "врёте, подлецы; он и мал и мерзок не так, как вы — иначе". В первую очередь хотя бы потому, что его душа была открыта для покаяния.

В 1921 году в Петербурге вышел маленький сборничек, составленный из выступлений литераторов Серебряного века, посвящённый 84-й годовщине со дня смерти Пушкина, в котором были опубликованы стихи Кузмина, речь Блока "О назначении поэта", речь В. Ходасевича "Колеблемый треножник", речь Эйхенбаума о поэтике Пушкина. Но все они, вольно или невольно, умолчали и не решились сказать в эпоху революционного террора и гражданской войны, в преддверии ленинского гонения на церковь о том, что бесстрашно сказал самый старший из выступавших — знаменитый адвокат, юрист и православный человек А. Ф. Кони: "Своим проницательным умом и чутким сердцем Пушкин сознавал, что в осуществлении справедливости в связи с деятельной любовью нравственный долг сливается с руководящим велением христианства, предписывающего возлюбить ближнего, как самого себя". Говоря это, старик Кони скорее всего вспоминал одно из последних пушкинских стихотворений — переложение молитвы Ефрема Сирина, читаемой в Великий пост, и в то грозное время не нужное ни коммунистам, ни символистам, ни футуристам, ни акмеистам, ни всем прочим революционерам из разных сфер великой и жёсткой эпохи:

Отцы пустынники и жёны непорочны,

Чтоб сердцем возлететь во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья.

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи...

Эти волшебные по простодушию строки могли бы сочинить — Пимен-летописец, Иван Петрович Белкин, безымянный священник из "Пира во время чумы", старик рыбак из "Сказки о золотой рыбке" и многие другие персонажи пушкинской вселенной, если бы они обладали его гениальностью.

"Поэма без героя" наполнена предчувствием того, что на бал-маскарад "творческой интеллигенции" 1913 года должен вот-вот явиться "владыка мрака", "князь тьмы", "Воланд той эпохи". Но является всего лишь Блок, похожий на "Демона", за ним Кузмин — "Сам изящнейший Сатана", ряженые "содомские Лоты", "Калиостро" с "Мефистофелем", а настоящего хозяина шабаша всё нет и нет...

Но Александр Сергеевич знал, где он обитает и что его место отнюдь не на земных шоу "во время чумы". Пушкин не опускался до того, чтобы кокетничать и играть с Владыкой тьмы в маскарадные игры:

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диавол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геенны жадной...

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожёг уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

Именно такой Пушкин, написавший незадолго до смерти такие стихотворенья, был не нужен и даже чужд Маяковскому, Ахматовой, Кузмину, Цветаевой, Ходасевичу. И даже Блоку.

Что же касается "красоты, которая спасёт мир" и которой поклонялись поэты Серебряного века, то соблазны этой языческой и греховной красоты были ведомы Пушкину более, чем кому-либо. Он знал цену этой красоте, освобождённой от совести, когда вспоминал свои первые "впечатления бытия", свои прогулки по аллеям в окружении мраморных фигур в садах Царскосельского лицея:

Другие два чудесные творенья

Влекли меня волшебною красой:

То были двух бесов изображенья.

Один (Дельфийский идол) лик младой —

Был гневен, полон гордости ужасной,

И весь дышал он силой неземной.

Другой женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал —

Волшебный демон — лживый, но прекрасный.

Один из этих "идолов" ("бесов", "демонов" и т. д.) — Аполлон. Другой то ли Дионис, то ли Афродита... Пушкин знал, что дохристианский мир купался в море красоты, которое одновременно было морем крови, зла, растления и порока. И эта красота не могла спасти мир, а поэтому и произошло чудо — явление Спасителя. Мир спасла совесть.

* * *

В пятидесятые годы, когда я заканчивал среднюю школу, мы изучали Пушкина вроде бы неплохо: учили наизусть стихотворенья и отрывки из поэм, за что я до сих пор благодарен своим учителям; писали сочинения на самые разные темы, сочинения, может быть, не особенно оригинальные, но в то же время и необходимые; не говорю уже о том, что читали мы Пушкина в несравненно большем объёме, нежели нынешние школьники... И однако, однако был один очень большой минус в добротном изучении Пушкина тех лет: все учебники и все учителя, вся методика внушала нам, что Пушкин необычайно светел, понятен, общедоступен настолько, что и раздумывать о его творчестве нечего: он сам всё нам разжевал, сам всё объяснил, и наша задача лишь усвоить это общедоступное знание.

И помнится, что я был крайне поражён, когда впервые прочитал у Достоевского: "По-моему, Пушкина мы ещё и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание ещё слишком надолго". А несколько позднее мою школярскую самоуверенность смутило глубокое пророчество Гоголя о том, что "Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа; это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет". Всё вроде бы солнечно, ясно, просто — и вдруг аж через двести лет только всё определится: вырастет русский человек до идеала, очерченного Пушкиным, или нет...


* * *

Сколько бы раз я ни перечитывал Пушкина — всегда заново в моей душе из каких-то неведомых глубин поднимается волна восторга, рождаемого вещими строками:

Припомните, о други, с той поры,

Когда наш круг судьбы соединили,

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущённые народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то славы, то свободы,

То гордости багрила алтари.

Это сказано не только о Великой французской революции, не только об Отечественной войне 1812 года, не только о пушкинском времени — но о судьбах всех времён, всех революций, всех поколений. Пушкин — угадчик, толкователь неясного и таинственного гула, сопровождающего исторические сдвиги, выразитель сверхчеловеческих идей, которыми движется история. Он чувствовал её ход и движение, как гениальный геолог чувствует подземное перемещение земных материков, на которых живут обычные люди, не подозревающие того, что ни одна точка земной тверди не находится в полном покое.

В мировой истории, по Пушкину, герои и великие люди величественны не сами по себе, не потому что они сильные натуры, деятели и авантюристы — нет, каждый из них есть воплощение некой мировой идеи, сосредоточившей волю народа или волю государства, волю искусства или волю фанатизма, волю зла или волю добра. Таковы у него владыка Запада Наполеон и Магомет, Емельян Пугачёв и Моцарт, Борис Годунов и Пётр Великий, превращающийся на протяжении пушкинского творчества в Медного Всадника, христианин Тазит и супермен Герман.