Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:
– Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам…
– Почему? – настораживаясь, спрашивал Задвижкин.
– Вы сами отлично знаете: не сегодня-завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то…
– Дурак! – убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:
– Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много…
Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.
Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:
– Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?
– Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю… – начал оправдываться боцман.
– Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?
– Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил… – признался наконец боцман в своем бессилии.
– Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!
Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.
– Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? – смеясь, спрашивали его матросы.
Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.
Страх перед загадочным матросом, точно перед чудовищем, поселившимся в носовом отделении и неизвестно что замышляющим, заразил всех квартирмейстеров, боцманматов и, разрастаясь, перекинулся в кают-компанию. Шалого начали бояться и все офицеры, избегая встречи с ним, стараясь обходить его, боялся его и сам старший офицер Филатов, но никто не хотел в этом признаться. Каждый из них в душе знал, что на корабле должно произойти что-то ужасное, кошмарное. Положение становилось тягостным. Филатов, потеряв наконец терпение, начал просить у командира судна разрешения списать Шалого, как сумасшедшего, в первом же порту.
– Разве этот матрос буйствует? – спросил командир, разбитый болезнью человек, поглаживая рукою свою лысую голову.
– Не буйствует, но все-таки опасно такого человека держать на корабле.
– А раз так, то довезем его до Владивостока.
– В таком случае, за неимением другого подходящего помещения, позвольте его хотя в карцер запереть или держать на привязи.
– Ну, что вы говорите! Это было бы совершенно незаконно. Он же ведь не преступник…
Филатов, рассердившись, прекратил разговор и вернулся в кают-компанию расстроенным, жалуясь офицерам на командира:
– Законник! Буквоед! Начинил свою лысую голову циркулярами да предписаниями, точно колбасную кишку разными сортами мяса, и ни за что не хочет считаться с требованиями жизни…
– Что случилось? – обратились к нему офицеры.
– Да командир вывел меня из терпения: не хочет никаких мер принять против матроса Зудина. Ведь видно же по всему, что настоящий психопат. Он нам бог знает что натворит.
– Да, да, невозможно стало жить на корабле… – откровенно заговорили вдруг все находившиеся в кают-компании. – Это воплощение какого-то необъяснимого ужаса… На что он нужен на корабле?..
Офицеры на этот раз долго говорили о Шалом, придумывая всякие меры, как скорее избавиться от него, но к определенному заключению так и не пришли.
Не успела «Залетная» пройти Гибралтарский пролив, вступив в Средиземное море, как погода начала портиться. По небу заходили тяжелые, лохматые тучи; кружась, подул ветер; вздрагивая, сурово нахмурилась вся водная равнина. Вокруг сразу все посерело, изменилось. Чувствовалось приближение бури.
Это было с утра, а к вечеру, подбрасывая судно, уже в бешеной пляске прыгали волны, на разные голоса завывал ветер.
Шалый вдруг ожил, забеспокоился, чаще стал выходить из-под полубака, охваченный какой-то внутренней тревогой. Стоя на верхней палубе, опершись руками на фальшборт, он пристально всматривался в безбрежную даль, подернутую серою мглою, покрытую вспененными буграми, и восклицал, встряхивая головою:
– Ах, здорово! Началось…
Балансируя, он переходил от одного борта к другому.
А встретившись с марсовым Петлиным, он будто обрадовался ему и, поблескивая лихорадочными глазами, впервые сам заговорил:
– Сказали – от них одни уголечки остались… Брешут! Они живы, живы…
– Кто? – спросил Петлин, моргая рачьими глазами.
– Ребятишки мои и баба… Зовут меня к себе, каждую ночь зовут… Скоро кончится…
Марсовой недоумевал:
– Что кончится?
– Вахта.
– Какая вахта?
– Моя.
– А боцман?
– Ах да, боцман, боцман, – отходя, забормотал он, точно стараясь о ком-то вспомнить.
На второй день буря усилилась. Клубясь, ниже опускались рваные тучи, громоздились неуклюжими пластами, вдали тяжело наваливались на море и суживали горизонт, темные, как соломенный дым; вскипая и пенясь, громадными буграми катились волны, по необъятному простору со свистом и воем проносились вихри, поднимая каскады перламутровых брызг. В полумраке, разрезаемом ослепительными зигзагами молнии, беспрестанно грохотал гром, разражаясь оглушительными ударами; все вокруг ревело и ухало. Море клокотало, точно подогреваемое адским огнем.
«Залетная» еле справлялась с разбушевавшейся стихией. Гудя вентиляторами, она качалась на волнах, как скорлупа, то скатываясь в разверстые бездны, то снова поднимаясь на водяные холмы. Иногда волны, раскатившись, стеною обрушивались на верхнюю палубу, задерживая ход, обдавая брызгами мостики, приводя в содрогание весь корпус, но канонерка не поддавалась, рвалась вперед, упорно держа свой определенный курс.
Командир все время находился в ходовой рубке, болезненно бледный, осунувшийся, обескураженный бурей, молча и растерянно смотрел на горизонт слезящимися глазами, всецело предоставив управлять кораблем штурману, пожилому самоуверенному человеку, знавшему все капризы моря.
Многие матросы, страдавшие морской болезнью, валялись в жилой палубе, ходили по кораблю, точно отравленные ядом, с позеленевшими лицами, с остекленевшими глазами.
Только Шалый, мокрый от брызг, без фуражки, с неестественно расширенными зрачками блуждающих глаз, метался по верхней палубе, как пьяный. Приложив руку ко лбу, он осматривал сумрачно-мутные дали, заглядывал за корму, словно любуясь шумно бурлящим потоком воды. Казалось, навсегда исчезла его мрачная угрюмость, сменившись восторгом.
– Эх, взыгралось! – крепко схватив за руки одного матроса, процедил он сквозь оскаленные зубы.
– Пусти, полоумный идол! – вырываясь, крикнул перепуганный матрос.
– Убирайся к черту! – отшвырнув от себя матроса, произнес Шалый и побежал от него к бугшприту.
После обеда старший офицер, выйдя на верхнюю палубу, заметил, что одна шлюпка плохо прикреплена. Приказал вахтенному позвать боцмана.
– Это что такое? – закричал Филатов, показывая пальцем вверх, на шлюпку, когда явился перед ним боцман. – Один конец шлюпки подтянут выше, другой – ниже! А что за узлы такие! Позор для корабля…
– Виноват, ваше высокоблагородие, – проговорил боцман, держа руку под козырек.
– Виноватым морду бьют! Это черт знает что такое…
Ни тот, ни другой не заметили, что в это время, немного согнувшись, отвернув голову в сторону, а на них скосив лишь свои страшные глаза, приближался к ним Шалый, весь какой-то встрепанный, мутный, с искаженным лицом.
Охватив всю ширь неба, сверкнула молния, а вслед за нею оглушительно грянул гром.
Волна, взметнувшись на палубу, окатила с ног до головы и боцмана и старшего офицера.
Филатов рассердился еще больше и, откашлявшись, чувствуя во рту горечь морской воды, рычал, точно в этом виноват был боцман:
– Сгною тебя в карцере, негодяй!
– Это все матросы…
– Молчать!..
Шалый, взвизгнув, с яростью зверя набросился на боцмана, схватил его поперек, приподнял и бегом, точно с малым ребенком, помчался почему-то к более отдаленному борту. Произошла отчаянная схватка: один, почувствовав весь ужас смерти, вырывался, колотился, словно в истерике, кусаясь, размахивая руками и ногами; другой, оскалив зубы, крепко держал его в объятиях, сдавливая как железными тисками, заглушая его предсмертный вопль злорадным сатанинским хохотом.
Продолжалось это несколько мгновений. Матросы, случайно вышедшие на верхнюю палубу, и старший офицер безмолвно стояли, точно в оцепенении, широко раскрыв глаза. Никто из них не двинулся с места для защиты боцмана. И только тогда, когда два сцепившихся человеческих тела рухнули за борт, Филатов, подняв вверх руки, закричал нечеловеческим голосом:
– Спасайте!.. Бросьте буек!.. Судно остановить…
И снова, сверкнув молнией, еще сильнее загрохотал гром, сливаясь с ревом бури в один грозный аккорд.
На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая еще некоторое время борьбу, скрылись навсегда в темных пучинах моря…
Певцы
В трактире «Не грусти – развеселю», несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, – хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.