В день его погребения Сесиль забылась глубоким сном и проспала трое суток подряд. А когда проснулась, к ней вернулся разум. Я сидела у ее постели и ожидала, что Господь вот-вот приберет ее. Но тут вдруг она глубоко вздохнула, подняла на меня глаза и спросила: „Что произошло? Где я была? Мне привиделся чудной сон, будто бы я была в Раю и Эсбен вместе со мной. Господи, мама, где же Эсбен? Вы ничего не слышали о нем, с тех пор как он отправился в Гольштейн?“ Я даже и не знала, что ей ответить. „Нет, — сказала я, — мы ничего о нем не знаем“». Рассказчица вздохнула. «„А где отец?“ — спросила она. „У твоего отца все хорошо, — ответила я. — Господь взял его к себе“. — „Матушка, я хочу увидеть его!“ — сказала она. „Нельзя, дитя мое, — ответила я. — Он ведь лежит в земле“. — „Боже, спаси и сохрани! — вскричала она. — Сколько же я проспала?“ По ее вопросу я поняла, что она даже не представляет, в каком состоянии находилась. „Это вы разбудили меня? — снова спросила она. — Не надо было, матушка, я так сладко спала, я видела прекрасные сны, и Эсбен приходил ко мне каждую ночь, он навещал меня в своих сверкающих белых одеждах и с красным жемчужным ожерельем на шее“».
Старуха вновь погрузилась в свои горестные мысли, глубоко вздохнула разок-другой и продолжила:
«К бедному моему дитяти вернулся разум, но один Бог знает, лучше ли ей от этого стало. Она никогда не радовалась, все время грустила, говорила, только если ее спрашивали, и усердно работала. Она была ни больна, ни здорова.
Слухи о том, что она поправилась, быстро распространились по соседним усадьбам, и где-то месяца три спустя появился Мадс Эгелунн и снова посватался к ней. Она ни видеть его не захотела, ни поговорить с ним. Теперь-то он понял, что она нисколечко не любит его, озлобился и затаил обиду. И я, и слуги, и работники, все мы постоянно следили, чтобы никто и словом не обмолвился о том, как она в своем безумии лишила жизни бедного Эсбена, да она и сама, наверное, думала, что он либо умер там, на юге, либо женился. И вот однажды Мадс снова оказался у нас и так настойчиво старался вырвать у нее согласие, что она ответила напрямую: она скорее умрет, чем выйдет за него. И тут он сказал: „И зачем я оберегаю девушку, которая перерезала горло своему первому возлюбленному, уж лучше расскажу ей все как было“. Я сидела на кухне, слушала их разговор вполуха, но при этих словах швырнула на стол все, что было в руках, бросилась в комнату и закричала: „Мадс! Мадс, Господи милостивый, что же вы делаете?“ Но было поздно: она сидела на скамье, бледная, точно покрытая известкой стена, с окаменевшим взглядом. „Что я делаю? — спросил он. — Да ничего, только рассказываю ей правду. Пусть она знает все, это лучше, чем держать ее за дурочку и позволять ей ждать своего умершего возлюбленного всю оставшуюся жизнь. Прощайте! Премного вам за все благодарен!“ Он ушел, а она погрузилась в свое прежнее состояние, и вряд ли разум вернется к ней в этой жизни. Вы же сами видите, какой она стала: все время, что не спит, поет эту песенку, она сама ее сложила, когда Эсбен отправился в Гольштейн, да еще представляет, будто делает простыни для брачного ложа. А так она тиха и спокойна, — слава Богу! — даже мухи не обидит. И все же мы не оставляем ее без присмотра. Господи, смилуйся же над нею и прибери поскорее нас обеих!»
Не успела она произнести эти слова, как вернулась несчастная вместе со своей сопровождающей. «Нет, — сказала она, — сегодня он уже не придет, а вот завтра мы его встретим наверняка. Мне надо поторопиться, чтобы успеть с простынями». Она сразу же уселась на свой плетеный стульчик, руки и ноги ее заходили в быстром движении, и снова послышалась ее жалобная песня. И всякий раз перед припевом она делала глубокий вдох, а потом продолжала: «С милым на свете расстаться — / С горше горького горем в душе остаться». Прекрасное бледное лицо ее при этом клонилось к груди, а руки и ноги на миг замирали. Но потом она выпрямлялась, начинала следующий куплет и пускала в ход воображаемую прялку.
Погруженный в мрачные мысли, я побрел обратно в пустошь, и душа моя окрасилась в безрадостные краски. Воображение рисовало Сесилию и картины ее ужасной судьбы. И в каждом видении мнилась мне дочь галантерейщика, как она сидит за вязанием или за прялкой, как всплескивает руками. И в грустной перепевке ржанки, и в монотонных жалобных трелях одинокого жителя пустоши — жаворонка — слышались мне эти исполненные подлинной печали, прочувствованные множеством тысяч израненных сердец слова:
С милым на свете расстаться —
С горше горького горем в душе остаться.
Статьи, эссе
Ингер КристенсенДва эссе© Перевод Михаил Горбунов
Бесклассовый язык
Я не посредник.
Я не рассматриваю писателя как посредника. И поэтому не рассматриваю ни каналы, ни рабочие места, ни тюрьмы как нечто, требующее от меня занять определенную позицию. В мои планы не входит быть ни посредником, ни законодателем мнений или идей,
и, если, против моего желания, меня используют в таком качестве — возможно, со злым умыслом, — я предпочту рассматривать это как побочный эффект или неизбежное зло.
Итак, в качестве первоочередной задачи писателя я не рассматриваю влияние на общественное мнение,
я даже не рассматриваю воздействие на разум людей как какую-то особо центральную задачу.
Я хочу влиять на слепоту.
Люди творят Историю в причудливом сочетании разума и слепоты.
Мы знаем, что такое разум, у него есть свои вариации, легко может оказаться, что они станут многочисленными, практически необозримыми, но в принципе разум — это фактор известный.
А влиять всегда стоит на неизвестный фактор.
Но ведь наши поиски истины не могут влиять на слепоту. Ничьи взгляды не могут влиять на случай.
На результат бросания костей влиять вообще нельзя.
А требуется повлиять именно на результат бросания костей.
В качестве задачи писателя я рассматриваю создание кода, который позволяет считывать результат бросания костей.
Изобрести такую систему координат, которая случай делает необходимостью, представить себе такую знаковую систему, которая транслирует слепоту,
короче говоря, в качестве задачи писателя я рассматриваю занятие невозможным, недостижимым, тем, что не здесь,
опыты по использованию языка, который не существует, — пока не существует. Этот несуществующий язык я называю бесклассовым языком. Точно так же, как несуществующее общество многие называют бесклассовым обществом.
Мне снится город
Что сны, что сочинение стихов, что хорошие манеры — сам не замечаешь, а они уже глубоко в тебя въелись и создали множество чрезвычайно живучих клише. Стоит только раз увидеть именно тот сон, какой следует видеть по Фрейду, и начинаешь видеть его раз за разом; стоит единожды увидеть, как что-то повторяется, и видишь это снова и снова — и скоро перестаешь видеть что-либо другое: поэтические нормы приличия, привидение во всей красе.
Среди прочего, сюда относятся и те самые настоящие ветряные мельницы, с которыми вступает в бой всякий писатель, когда критикует свою работу, а тем самым и свою жизнь. Несколько лет назад шведский писатель и критик Йоран Пальм высказал примерно такую мысль: к чему писать о лошадях, когда известно, что у большинства фермеров уже трактора. Впрочем, и тогда, когда лошади еще были, и тогда, когда их уже не стало, многие строили свою поэтическую тактику по сходным рецептам. Многочисленные хромированные части, которые в наши дни сверкают в наших стихах тем же глянцем, как в былые дни лошадиная сбруя, — это вполне естественно. Но почему бы не довести все до логического завершения, не продвинуться дальше и не изменить поэтическую стратегию? Зачем, в сущности, писать о природе, если большинство людей живут в городах?
Если будет позволено, я бы сказала так: разумеется, это все разговоры. Но, конечно, другое дело, что в них есть доля истины.
Когда пару лет назад я жила в Кнебеле, в заповеднике Мольсе, из моего окна я видела деревья, поле и небо. Я вела длинные беседы с этим пейзажем, продолжала их во время долгих прогулок; там всегда можно было подобрать какое-нибудь замечание, оброненное на пляже, на холмах или между прижавшимися друг к другу домами и садами. Беседы, которые велись уже столетиями и которые я более или менее терпеливо продолжала сплетать дальше, — примерно столь же терпеливо, как пашет крестьянин, и неважно, тянет ли его плуг лошадь или трактор. Но однажды этот крестьянин сказал: барыш маловат и едва покрывает расходы; в городах лучше. Это классическое объяснение бегства из деревни в город меня вполне устроило; я уложила свою ручку, бумагу и уехала. И хотя на самом деле все произошло далеко не столь просто, сейчас мне кажется, что все достаточно просто и никакое другое объяснение не подойдет лучше.
Ирония же в том, что теперь, когда я живу в Копенгагене, я вижу в окно все то же самое: деревья, поле и небо. Но вот беседы, которые мы ведем, в силу разных причин далеко не те же самые. Впрочем, главная причина этого для меня одна: здесь слишком много людей.
Эту фразу можно, конечно, понять как немногословное и провинциальное выражение замешательства при виде миллионного города и всего, что с ним связано, клише, выуженное из кармана турагента и лишь слегка измененное, сон об одурманивающем движении и сладости жизни среди толп.
Но ведь не все же сны — клише. Во всяком случае, мне много раз, хоть и не подряд, случалось увидеть сон, который не удалось, или пока не удалось, втиснуть в мой личный наборный ящичек. А уж ему-то не грозит опустеть. В сущности, основные клише оттуда повторяются из раза в раз все точнее, меняются лишь детали. Начинается все, кажется, с того, что я вхожу в ванную, выложенную плиткой и уставленную всякой всячиной. Меня это не удивляет, хотя я совершенно не собиралась туда заходить. Без малейшего удивления я вижу, что это больше не ванная, а пекарня, маслобойня, скотобойня или баня, и в то время, как помещения непринужденно меняются, а я иду через них дальше по длинным коридорам мимо бассейнов, через офисы и покои с дымчатыми стеклами, через комнаты и переходы, ведущие в залы, где заседают члены правительства, через столовые, трамвайные вагоны и т. д., я начинаю понимать, что попала в город тем единственным способом, каким в город можно попасть: изнутри. И когда я, наконец, останавливаюсь и осматриваюсь на площади или в парке, а затем не спеша двигаюсь по зеленым лужайкам, я чувствую себя совершенно счастливой. И не столько даже из-за самого города, сколько из-за тех бесчисленных людей, которые везде, где я прохожу, чем-то заняты, как сейчас они заняты чем-то в этом парке. Некоторых из них я узнаю, потому что в своей жизни когда-то и где-то встречалась с ними, других, большинство, я не знаю, но все время без всякого удивления, совершенно естественно, я вижу, что нет никакой разницы в моем отношении к знакомым, незнакомым или узнанным. Именно это и делает меня счастливой. Огорчает же лишь одно: я не могу разговаривать ни с кем из этих людей. Но я успокаиваю себя: это потому, что они существуют лишь в моем сознании. Тут я просыпаюсь.
Одно, разумеется, сон, другое — действительность, или нет? В действительности мне совершенно ясно, что мое сознание стало чем-то вроде города и барыш от переезда на новое рабочее поле пока многократно превышает расходы. От разумной степени обозримости, вполне определенного количества возможностей столкнуться с чем-то незнакомым и соответствующего этому ровного пульса я свалилась туда, где неотвязно ощущение необозримости, где сознание оторвано от окружающей среды и где самым главным фактом является анонимность.
В этой анонимности мне хочется жить как можно ближе к центру. Я бы хотела жить на Ратушной площади, постоянно имея за окном этот образ города, с которым можно вести беседу. Когда у меня спокойно на душе, я нередко представляю себе город, огромный, как Зеландия. Короче говоря, я бы хотела ощущать, что живу в том массовом обществе, в котором я на самом деле живу. Это и есть то необозримое и анонимное массовое общество, которое я имею в виду, когда заявляю, что писатель может чувствовать обязанность соприкасаться с определенной средой.
Разумеется, этой анонимности боятся, и правильно делают, что боятся. Это равнозначно тому, что сам по себе каждый беззащитен, одинок и никому не нужен, — людей ведь и так слишком много. А если на минуту задуматься о движущих силах, которые все эти люди порождают в своем обществе, то анонимность становится почти ужасающей: одни невиданные прежде товары приводят к появлению других невиданных прежде товаров и т. д. в слепой надежде на то, что все эти многочисленные плоды бесчисленных действий окажутся полезными. Сильнейшее впечатление, производимое подобной анонимностью и, в любом случае, бросающимся в глаза постоянным ускорением работы общественного механизма, может легко перерасти у отдельного индивида в чувство самодостаточности. А стоит этому взгляду на вещи начать утверждаться, как возникает реальная опасность, что массовое общество двинется к массовому уничтожению, физическому или психическому.
Но массовое общество, если исходить в точности из тех же предпосылок, может, наоборот, призывать к участию в судьбах незнакомых людей, будить любопытство и потребность понимать, что же, собственно, происходит. В самом деле, разве это не прекрасное поле деятельности для писателя? Политики делают все, что в их силах, согласуя и связывая то, что происходит, с тем, что должно происходить. Я считаю, что за эту работу следует браться с разных сторон и, не будучи ни слишком амбициозной, ни излишне скромной, думаю, что здесь найдется место и писателю. Я хочу воспользоваться этими размышлениями о жизни в городе — странной среде, где нет того, что образует любую среду, нет границ, — и о доброжелательности к обществу, чтобы под критическим углом взглянуть на писательскую работу.
По-моему, слишком много значения придается самореализации. По-моему, в качестве противовеса к необозримости мира здесь возникает культ индивидуальности и своего рода необозримости индивида. Это попытка восстановить равновесие, но в основе своей она ложная. Если писателю нужно, он всегда может отграничить свою область. Может обратиться к документалистике и тем самым хотя бы на время придать оправданность противоречиям общества. Либо же обратиться к сфере таинственного, ползать по подвалам и канализации, выворачивать душу наизнанку или прятаться на чердаках среди сохнущего белья.
Возможно, иначе и быть не может. Впрочем, не уверена.
Джесс Эрнсбо в последнем номере «Розы ветров» [82] написал, что «литература в стабильном обществе может сохраниться лишь за счет более или менее выдуманных кризисов, конфликтных ситуаций», и далее: «начинает заявлять о себе последняя проблема — отсутствие проблем».
Я так не думаю.
Неужели писателя нужно обязательно подстегивать спровоцированными кризисами, конфликтами и проблемами?
А как тогда быть вот с такой проблемой: в чем, собственно говоря, мы все участвуем? Что такое массовое общество? Что такое этот город — произведение искусства, детская вертушка, строительный материал или что-то еще? Ведь наверняка можно заняться осмыслением этого.
В тот день, когда мы отправим массовое общество в копилку наших клише, мы, вероятно, найдем для него новое имя. Ведь, несмотря ни на что, мы мечтаем о достойном наименовании того, где все вместе живем.