сие саботажем оценивали, так пачками наземь ложили, рвение к работам такой манерой придавали, чтоб им ни дна ни покрышки. Прости, Господи, мя за слова недобрые, — Золоторуков перекрестился и продолжал: — Присел как-то ко мне один старец, доброй души человек, видно по нему было вот-вот Богу душу отдаст. А может, и не старец он был, а с виду, от того что жизнь весьма потрепала его. И молвит мне: «Примечал, в небо смотришь, крест перстом на грудь кладёшь и что-то шепчешь, знать, молитвами занят и всё от глаз чужих прячась». Расспросил мя о жизни былой и как попал сюда. Я пред ним, как исповедался, раскрылся, как пред батюшкой в церкви. А он и сказывает: «Все беды и несчастья сопровождают тебя от грехов предков твоих, но не от матери исходящие и не от отца родного, а от их предков. Оно и дальше так будет, пока грехи все ихные не замолишь и не выстрадаешь, а потом всё стихнет, уйдут беды твои. Только стерпеть надобно, и жить самому без греха. Господь милостив, услышит тебя, поверь, всё будет хорошо у тебя, я это вижу…» Так он мне сказал, а через день не стало его, покинул землю грешную. Что он видел и как мог узреть моё будущее, не пояснил, а я не спрашивал, грех знать своё будущее. Вот сейчас сказал: ушёл человек в землю грешную, как люди привыкли говорить, а сам я думаю иначе. Земля сама по себе не грешная. Это благодать свыше данная, она кормилица наша, а вот люди-то и есть грешные, ходят по ней и грешат, не ведая, что творят, и гневят Господа.
— И что потом? — Груздев непрестанно смотрел на пожилого механика.
— А что потом. В декабре сорокового по моему прошению подняли дело моё, изучили, проверили и выпустили из-под колючей проволоки, освободили как незаконно осужденного. Никто не извинился, что попал по доносу грязному и настрадался, здоровье подорвал. Но душа ликовала от свободы. А тут сорок первый, немец фашистский попёр, опять катавасия, да такая, ажно на четыре года с горем и кровью людскою смешанная. Где токо не бросала мя война эта проклятая, в каких токо переделках не побывал, но и эту тяжесть на плечах вынес, руками и ногами о землю царапаясь. После войны облегченье-то и настало. Как тот старец предвидел, так и вышло — спало, будто кто с меня мешок соли снял и ноги из болота вытягнул. Вся жизнь сызмальства проскочила, как кино, и думаю: нет, не со мной всё это было, не со мной…
А как жизнь наладилась, женился, сына Бог дал. В школе сейчас учится, толковый парень, капитаном дальнего плавания мечтает стать. Мы ж с женой за него радуемся, жить хочется, глядючи на него. А годы-то нас поджимают, а успеть потребно поднять его на ноги твёрдые и на путь истинный наставить, чтоб в люди большие вышел, достойным человеком стал, а уж потом скончания века своего дожидаться. Вот так, молодёжь, поплакался я вам, встревожил душу свою, а вас не развеселил. Уж извиняйте, сами любопытство проявили.
— Сложную жизнь, Емельяныч, прожил ты, сложную. Тебе б книгу о себе написать.
— Хм, — ухмыльнулся рассказчик, — чего выдумал. Это малая часть, что поведал вам. Путь длинный, охотка появится, так перекурим вместе, — сказал и подался по своим делам.
Глава 37
— Интересно, какая скорость судна? — задался вопросом Груздев, глядя на волну, отходившую от сухогруза.
— Можно спросить кого-либо из команды, наверняка знают, — отозвался Гребнев, так же созерцая реку, но думая о чём-то другом.
— Сколь идти суток будем? Тащимся как черепахи.
— Плывём, не ногами шлёпаем.
— Смотри, Емельяныч нарисовался, давай кликнем его, — предложил Груздев, завидев его поднявшегося на палубу.
— Тарас Емельянович, есть время курнуть?! — оторвавшись от дум, кликнул механика Гребнев.
Золоторуков неспешно подошёл к пассажирам и объявил:
— Где-то половину пути до Олёкминска осталось, почитай три сотни вёрст покрыли.
— Это что ж получается за сутки триста — и скорость нашей посудины выходит… — Гребнев задумался, подсчитывая скорость.
— Чего напрягаешься, — сбил подсчёт Золоторуков. — Самоходка озёрного типа по стоячей воде шестнадцать километров за час даёт. Река бежит, как в бумагах пишут, в середнем четыре, отыми, получается двенадцать километров за час, а чем выше пойдём, река быстрину больше даёт, так что все пять-шесть откидывай, вот и скорость тебе середняя — десятка или одиннадцать на час. А тут уж километры кидай. До Олёкмы шестьсот, двое суток выложи, а до Мамы вроде как чуть боле тысяча четыреста. Вот ты, молодой, и прикинь.
Гребнев вновь взялся за расчёты в уме, а Тарас Емельянович перебил снова:
— Не считай, так скажу, сколь ужо плаваем, реку знаем и где когда будем тоже. В Маму придём на шестые сутки, полных шесть дней — это норма.
— Терпимо, — обрадовался Груздев.
— Любуйтесь природой, когда ещё придётся побывать в этих местах. Вона наша река сибирская, какова широкая и красавица, беречь её надобно, коли душу радует. Иноземцы и те тут появляются, туристами себя называют, во все моргалки глядят и ахают.
Золоторуков оказался прав — в посёлок Маму сухогруз пришёл в конце шестых суток, а если точнее, к началу седьмых. За время пути много друзья разговаривали с капитаном, перекидывались словами с судоводителями, но больше общались с Тарасом Емельяновичем. Слушая перипетии его сложной жизни, Гребнев с Груздевым нашли его человеком сильной воли, со стойкой верой в Бога. И, как-то вспомнив шофёра из Магадана Даниила, подметили: это два человека, так страстно верующие, и так обоих тряханула жизнь, но больше под «жернова» попал Золоторуков, перемоловшие его судьбу до преждевременной старости.
Когда шли по реке Витим, на берегу увидели медведицу с медвежонком. Пестун с любопытством смотрел на теплоход, а мамаша, рыкнув, заставила его углубиться в лес.
— Тайга, чего хочешь, для них она дом родной, — сказал подошедший Золоторуков. — Не дай бог с имя встречаться.
— А что, Емельяныч, было дело?
— Было раз, на всю жизнь запомнил, и след остался, — Золоторуков пальцем ткнул в шрам на щеке, затем приложил руку на на грудь, добавив: — И здеся тоже.
— А я думал война след тебе оставила, — сказал Груздев. — Расскажи про медведя.
— Отчего не поведать, можно.
И Золоторуков рассказал следующее:
То произошло в конце сороковых, история особая. Был у него хороший знакомый медвежатник, некий Михаил Роткин. Добывая пушнину, высмотрел он берлогу со спящим медведем. Логово в глуши, привлекло его внимание небольшое отверстие в снегу, а из него, заметил, исходил еле приметный парок, понятно — спит и дышит косолапый. Собрался этот Роткин с таким же, как он охотником, выкурить этого медведя из берлоги и уложить. Поделился об этом с Золоторуковым, а тот, что зимой особых дел нет, напросился с ним на охоту. Шибко любопытно было глянуть, как хозяина тайги расшевелят и забьют, а там и медвежатины отведать, дело-то к новогоднему празднику подвигалось.
Приехали. Роткин с другом договорились: друг шестом медведя тревожит, а Роткин стоит с двустволкой наизготовку. Безоружному же Тарасу сказали стоять поодаль. Хотя Тарас был небезоружный, на ремне штанов в ножнах имелся нож — трепетно хранимый подарок однополчанина в День Победы. Нож добротный, из дамасской стали. Но с таким оружием, безусловно, Золоторуков и не собирался вступать в схватку с крупным зверем, и на него не возлагалась этакая миссия.
Все на местах — Роткин взвёл курки и приготовился к встрече разбуженного зверя, его напарник шестом разворошил снег и давай ковырять им нутро берлоги, явно ощущая при этом, что упирается в мягкое тело медведя. Сначала послышалось недовольное сопение, затем рык, и тут показалась его мохнатая морда и вылез наполовину. Роткин сделал шаг вперёд для лучшей опоры и нажал курок, но неожиданно нога соскользнула по камню, и выстрел прошёлся мимо цели. Второй спуск курка к ужасу для всех дал осечку. Медведь, окончательно разбуженный резким звуком выстрела, бросился на людей. Пробежав мимо Роткина и его товарища, он накинулся на Золоторукова и подмял его под себя. Всё произошло настолько стремительно, что все трое опешили. А Тараса охватил жуткий страх, спрятавшийся где-то в желудке и в ногах. В жизни не видел медведя, а тут вот он нос к носу, свирепый и готов порвать на куски. Тело онемело, а в сознании пронеслось: «Дам слабину, не буду супротивиться — пропаду!» И это придало Тарасу неимоверные силы. Обеими руками он упёрся в мохнатую грудину медведя. Но что для такого разъярённого зверя человеческие мускулы? Он лапой сбил обе руки и пастью дыхнул в лицо Тарасу. О, какой же это был ужас, видеть раскрытую пасть! Теперь, упёршись локтями, он защищал лицо, одновременно пытаясь изловчиться и выхватить из ножен нож, но это не представлялось возможным — был придавлен, а передние лапы терзали ватник, одной лапой медведь сшиб шапку и задел лицо. Если б не шапка, скальп остался бы в когтях зверя. Медведь чуть приподнялся и снова оскалил морду, показав крупные клыки, и эту ситуацию мгновенно использовал Тарас, он выхватил из ножен нож и вонзил его лезвие в пасть разъяренного медведя. Зверь взревел от боли, бросил жертву и отскочил в сторону, лапами тёр морду, его злоба вырвалась из пасти громовым рыком. Роткин использовал удачный момент и выстрелил. До этого, пока зверь трепал Золоторукова, он стрелять боялся из-за страха попасть в Тараса. Медведь свалился на бок. Роткин быстро перезарядил стволы, но стрелять уже не пришлось. От удачного выстрела медведь не вставал, а только четырьмя конечностями пытался подняться, но, обессилив, стал вялым, по вздрагивающей шкуре пошли предсмертные судороги. Косолапый крепко поранил Золоторукова — порвал ему щеку, прошёлся по груди когтями, содрав небольшой участок кожи, исцарапал руки. Если бы не зимняя одежда, вряд ли он остался живым.
Теперь было не до медведя, срочно следовало доставить Тараса до больницы — боялись как бы не получил заражение крови. Вышли на дорогу, отвязали лошадь и на санях погнали до дому. Оставили Золотрукова медикам, а сами вернулись в тайгу. Тарасу поставили укол, зашили щеку и грудь, забинтовали руки. Зажило как на кошке, но на щеке и груди остались шрамы.