— Да так, — ответил я, придав голосу равнодушный оттенок. — Почему же он в кино не пришел?
— Не мог. Занят.
Тропинка делала поворот, слева и справа ее обступали кусты, и когда мы проходили среди них, я коснулся руки Сони, но она отвела ее.
— Вот я и дома.
— Уже пришли? Как быстро.
Оба остановились. Вдали среди лесной прогалины виднелись палатки санчасти. Соня смотрела в ту сторону, видимо из вежливости не покинув меня сразу.
— Не холодно в палатках?
— Что вы! Ни капельки!
— Хорошие стоят дни.
— Очень хорошие.
— А на передовой в такие дни тяжко…
Больше я не мог выдавить из себя ни слова. Я стоял и смотрел на темный профиль Сони, и меня душила какая-то неведомая ранее нежность. Но я боялся проявить ее. Минуту стояли молча.
— До свидания. Спасибо за компанию, — сказала Соня и шагнула вперед, к палаткам.
Я помахал ей вслед, потом повернулся и напрямик, минуя тропинки, направился к своей землянке.
Нагретые за день ветки елок кололи мои щеки. Тепло чувствовалось и под ногами, и я вообразил, как в этот час оживают полузавядшие колокольчики, которые я видел здесь днем. В отдалении глухо рокотал движок. В стороне где-то скользнул по деревьям свет автомобильных фар. Я шел и думал о Соне… Ничего не было сказано, ничего не произошло между нами, но на душе у меня было светло: все-таки повидал ее, поговорил…
— Ну как кино? Понравилось? — спросил Штыкалов при моем появлении в землянке.
— Мура, — произнес я зло.
— Мура? — Штыкалов усмехнулся. — Хорошо, что я не пошел. А ведь, знаешь, собирался.
— Хорошо сделал, что не пошел, — добавил я, подумав, что мне теперь ни одно кино не придется по душе, пока Соня не изменит своего отношения.
— Чем занимался? Почему не спишь? — спросил я после паузы.
— Писал письма, — признался Штыкалов. — Во все концы настрочил.
«Во все концы» — это значит невесте, девушке Наташе, с которой Штыкалов переписывается с начала войны. Высокая, непостижимая для меня любовь между ними, о которой Штыкалов никогда не говорит, но я видел, как меняется, светлеет его лицо после каждого письма от Наташи.
— Мне тоже надо написать матери, — сказал я и замолк.
В груди у меня заскребло: почему мне так не везет? В отпуске отказали. И Соня меня не замечает…
Странное состояние испытывал я на этот раз на переформировке: там, на передовой, некогда было вздохнуть — обстрелы, бомбежки, развороченные окопы и блиндажи… А здесь, в тылу, отоспался, почистился, и вот тебе — подкатила скука. С утра до вечера занятия: тактика, огневая, уставы… Все эти пробежки на бугор, и строевой шаг, которым ходить никто не умеет, и разные: «Разрешите обратиться… Разрешите пройти…» — все это вызывало раздражение. Тут еще не дающие покоя мысли о Соне, и сама она рядом… Мне бывало достаточно увидеть ее издали или обмолвиться с ней словом, чтобы я занервничал и потом целый вечер возбужденно фантазировал, лежа на топчане. Какие только картины не представлялись мне: и поездка с Соней в мой родной город — эту картину я обкатывал во всевозможных вариантах, уточняя, добавляя разные новые краски, тут и встреча с мамой, и прогулки по набережной, где я веду Соню под руку, и многое, многое другое, отчего кружилась голова. Каждый раз я пытался представить ее лицо, то серьезное и грустное, то освещенное улыбкой, и сам не понимал в такие моменты, что со мной происходило: хотелось сделать что-то из ряда вон выходящее, что-то совершить, чтобы Соня окончательно поняла, что я за человек.
«Я ведь люблю ее, — думал я. — Люблю, а она об этом не знает. А может, догадывается, но не подает виду…»
«Может, ей гордость не позволяет открыть свои чувства…»
«Что же я тогда должен сделать? Может, написать письмо?..»
В попытке привлечь к себе внимание Сони я даже начал форсить. Уговорил на вещевом складе начальника и поменял гимнастерку и брюки. Превосходную диагоналевую пару удалось заполучить. Девчата из штаба заметили обнову и похвалили. Штыкалов с добродушным удивлением покосился на бриджи и тоже одобрил. А Соня не обратила внимания, ей было все равно, как я одет. Мы иногда встречаемся — час-полтора удается походить по дорожке вблизи санчасти. Недавно увидел: по той же дорожке она прохаживается с лейтенантом Мироновым из штаба. Она со всеми ведет себя одинаково, никого не выделяет, и все в полку рады ей, все к ней ласковы. Это меня почему-то угнетало.
Вчера Штыкалов рассказал мне ее историю. В сорок втором году отец Сони, работавший на крупном оборонном заводе, должен был срочно эвакуироваться на Урал. Все было готово к отправке, когда Соня объявила родителям, что никуда не поедет. Отец страшно расстроился, вспылил, мать не знала, что и подумать, металась между мужем и дочерью, просила, умоляла, но Соня осталась непреклонна и не признавала никаких доводов. Она в ту весну заканчивала десятый класс — совсем еще девчонка. Произошла ссора. Отец сказал дочери, что никогда не простит ее эгоизма. Они уехали без нее. Прощание было тяжелым. Два дня после этого Соня не находила себе места, часто плакала. Потом успокоилась, стала писать письмо родителям, еще не зная их точного адреса: ей было необходимо высказаться. Написала, что крепко любит обоих, отца и мать, и надеется, что они простят ее и поймут, почему она не могла уехать из Москвы. Письмо показалось убедительным, она сложила листки в конверт и почувствовала себя легче, будто сняла с себя тяжелый груз родительских обвинений.
Однако нежные слова дочери не дошли до родителей. Спустя неделю на квартиру к Соне пришли две работницы с завода, долго мялись, потом выложили правду: эшелон с эвакуированными попал под бомбежку. Пока неизвестно, кто погиб, а кто остался жив или ранен, но Соня сразу поняла — женщины все знают точно, только не хотят расстраивать. Соня расплакалась, женщины успокаивали ее, одна из них осталась ночевать, и это еще больше утвердило Соню в горькой мысли, что ее родители погибли.
Через неделю Соня сама пришла на завод и стала работать, чтобы помочь фронту. Завод выпускал мины для минометов — Соню поставили обтачивать заготовки. Полгода она простояла за токарным станком, пока в райкоме комсомола не объявили набор на фельдшерские курсы. Она ни минуты не раздумывала, подала документы на эти курсы, прошла комиссию, выучилась и уехала на фронт.
Июльское солнце уже к десяти часам набирало такую силу, что было невозможно терпеть; оно пробивалось сквозь густую листву деревьев, празднично играло в струях махорочного дыма.
Рядовой Мамаев пришел спросить, можно ли ребятам искупаться. Его послал сержант Зернов. Я кивнул: можно. Мамаев, криволапо ступая, побежал к солдатам, а я через лес, напрямую, двинулся к речке. Небо было синее и горячее; сосны застыли на берегу, как нарисованные. Вода — парное молоко. Солдаты окунались по нескольку раз, охали и постанывали от удовольствия, двигали размашисто руками, разгребая воду, некоторые возились около берега, другие заплывали на середину реки. Лица их преобразились, и чем-то солдаты сейчас напоминали мне мальчишек — летом они торчат в речке целыми днями, и никакие уговоры матерей не в силах их оттуда вытащить.
Я сидел на берегу, смотрел на купающихся солдат, мне так не хотелось прерывать их удовольствия, ну разве не мальчишки — Салов и Мамаев брызгаются у берега, поливая из ладоней друг друга, а Зернов кувыркается на середине реки, показывая класс «водолазного» искусства. Веселитесь, ребята, радуйтесь — солнце и речка сейчас ваши, с вами!.. Я все же поглядываю внимательно по сторонам: не возникло бы какое начальство — оправдывайся потом, почему устроил купание посреди учебного дня.
Минут тридцать бултыхались солдаты в воде, потом я дал команду вылезать. Снова направились на поляну, шли веселые, подобревшие, легкие — какая-то часть забот и тягостных мыслей о доме, о близких осталась в прозрачных струях речки.
Полевая кухня примостилась в кустах — к ней цепочкой выстроились солдаты с котелками. Воздух, купание, бесконечные пробежки изрядно протрясли наши желудки — есть хотелось нестерпимо. На завтрак был перловый суп, но впечатление такое, будто ничего не было. Солдаты бурчат, ругая тыловую норму. Салов с Мамаевым затеяли спор: что лучше — кусок хлеба или такого же размера сухарь. Салов утверждает, что сухарь сытнее.
Склонившись над котелком, я сосредоточенно работаю ложкой, даже не заметил, когда подошел Штыкалов. Он опустился рядом на бревно, дежурный по роте принес ему котелок с супом.
— Ну, как дела?
— Ничего, — ответил я, продолжая царапать по дну котелка ложкой. Что-то в голосе ротного показалось мне подозрительным, я вскинул голову: — Ты о чем?
— Проверять нас будут.
— Как проверять?
Штыкалов даже не удостоил меня взглядом.
— Что ты, маленький! Придет проверяющий, будет спрашивать, как усвоили учебу.
— Кто сказал?
— В штабе сказали. — Он хмуро посмотрел в сторону и добавил: — Ты, знаешь, не давай ребятам распускаться.
— Я не даю.
— Ладно, ладно… Поменьше в реке бултыхайтесь.
— Уже доложили?
Штыкалов не ответил. Медленно доедает свой суп. Я смотрю на него сбоку и только сейчас замечаю: на виске у него маленькая седая прядка. Хотел сказать об этом, но промолчал. Ротному иногда ой как доставалось. Хотя бы взять тот случай, у деревни Рогожино, что произошел осенью. Приказано было взять деревню на рассвете, по часам и минутам все было расписано: столько-то на артподготовку, столько-то на атаку. Ну, артиллеристы свое дело сделали. Пошли мы. Только миновали лощину, как немец открыл минометный заградительный огонь. И пулеметы его били с флангов. Залегли… Попробовали повторить — и опять постигла неудача: не подавила артиллерия его скрытые огневые точки. Уже полдень на носу, и назначенный срок давно миновал, когда появился полковник и с ходу давай честить Штыкалова. «Доложите, когда возьмете деревню!» Штыкалов бледный, руки по швам: «Когда возьмем, товарищ полковник, тогда и доложим». «Ах так! — Полковник начал грозить: — Разжалую! Под трибунал отдам!» К вечеру все-таки мы взяли деревню — после того как штурмовики над ней поработали. Доложил Штыкалов в полк начальству, а сам переживает. И мы переживаем: вдруг тот полковник вспомнит свои угрозы. Обошлось. Уехал к себе в штаб. Накричал и уехал — на том дело и кончилось. Но для Штыкалова и