Опять эти бабки, выпив винца, пели в саду у Татьяны Тихоновны. Александр Николаевич поощрял их, но дожидался, когда наступит очередь Федосьи Марковны. Наконец ее очередь наступила. Старуха принялась рассказывать свои «стихи». Она рассказывала «стихи» прежние и новые. В ее облике, в голосе была какая-то особенная серьезность и добросовестность. Видя, как Федосья старается, городской гость благодарил ее взглядом. Когда же она закончила выступление, Саша улыбнулся и кивнул своей ученице.
Дед Кукушкин шкурил возле порога избы новое топорище. Кашлянув, он пободрее спросил у Федосьи Марковны:
— Ну как, выучилась грамоте?
— Выучилась, — отвечала она с достоинством.
— Дальше что будешь делать? В сельсовет, что ли, работать пойдешь?
— Может, и пойду.
— Кольку-счетовода, слыхали, за пьянку уволили? — произнесла Агриппина Савельевна, помогая деду развеять внезапную грустную паузу.
— Чай, за пьянку-то не одного Кольку уволили, а еще и бригадира Потапова, — с большим тактом съехидничала Никаноровна.
Федосья Марковна усмехнулась, нисколько не обидевшись на беззлобные шутки, а Александр Николаевич отчего-то вдруг понурился и глубоко вздохнул…
Утром он уже трясся со своим чемоданом на попутной телеге, запряженной гнедым мерином. Мерина понукал краснолицый конюх Иван Пантелеич, покрытый выцветшим картузом. Извилистая проселочная дорога пролегла между скошенными хлебами. На остатках желтых стеблей блестела холодная утренняя роса, прибившая и пыль на дороге; справа без малейшего движения стояла березовая роща, впереди виднелись постройки железнодорожной станции. Конюх держал вожжи, хлестал ими по бокам мерина и покрикивал на него. Сытый и флегматичный тяжеловоз лишь немного убыстрял шаг, затем опять двигался с прежней скоростью. От утреннего холодка Александр Николаевич ежился в своем джемпере. Он помалкивал, чему способствовал и старик конюх, который перестал донимать расспросами невнимательно отвечавшего ему седока. Вместе с воспоминаниями о проведенном в Корягине времени Саша увозил светлую тоску по Федосье Марковне. Эта тоска навсегда останется в нем и через много лет будет с прежней теплотой озарять ему душу, вызывать непонятную для окружающих тихую усмешку и особенную мягкость в обращении с друзьями и близкими.
Пусть будет благословенна память о старой крестьянке, встретившейся ему на пути.
Пусть будет счастлив он сам.
В степи
Очень-очень душно. Жилин, Лавров и Гена лежат на кроватях, откинув одеяла к ногам. Их лица потны. Время от времени они берут вафельные полотенца, скомканные руками, вытираются и обмахиваются. Лавров проводит полотенцем по лысине и протирает очки. Гена поставил ногу на кровать, к ноге прислонил блокнот и что-то пишет в нем. Он в свободное время чаще всего тем и занимается. Что у него выходит, Жилину с Лавровым неизвестно.
Отвлекаясь от своего занятия, молодой человек посматривает на товарищей, о чем-то думает, усмехается. Скользящим взглядом, и тоже не без усмешки, он видит посреди комнаты стол и карты, оставленные на клеенке, новые, атласные, с черными рубашками, на которых красными линиями изображены дивные птицы. В карты, перед тем как лечь, играли Жилин с Лавровым.
Трест высотников находится под Ленинградом. Они возводят трехсотметровую мачту в приволжской солончаковой степи, к югу от Баскунчака, телевизионную антенну для приема московских передач. Всего здесь работает десять человек, включая бригадира и прораба. Монтажники расселены по комнатам во временном сооружении барачного типа. На сорок километров вокруг имеется одна населенная точка — овцеводческий совхоз. В степи поставлены столбы и меж ними натянуты провода: из совхоза к монтажной площадке подается электроэнергия. Рано утром сюда привозят питьевую воду, налитую в оцинкованные изнутри железные бочки, в которых на стенках, при снятии крышек, в такт колыханиям воды движутся светлые кольца. Одновременно строители из других городов создают поселок-телецентр. Дома еще не отстроены и в сумерках выглядят руинами…
Время было позднее, но спать трем товарищам не хотелось, да и трудно было засыпать в такую духоту. Лавров глядел в потолок и размышлял. То же самое делал Жилин, подложив под голову руки.
Лавров называл Жилина Шкапом, и не без основания: при весе в сто двадцать семь килограммов у него было широченное туловище, суженное к поясу совсем немного. В молодости он занимался боксом, и однажды противник прямым ударом нарушил ему форму носа. Мышцы у Шкапа были сильные, крупные. Он сохранял осанку и походку боксера-тяжеловеса, но на животе у него с возрастом появилась жировая прокладка, собранная гармошкой. Лаврову минуло сорок лет, и облысел этот человек рановато. Он прочел много книг. Его «прирожденная» интеллигентность не вызывала ни у кого сомнения, этому способствовали и очки, правда, юркий, как у сплетницы, нос и фиолетовые волокна на щеках вредили эффекту. Гена был хорошо сложен и носил баки. Он не так давно отслужил армию и хотел было пойти учиться в Литературный институт, но передумал. Лучше упасть с мачты и оставить в память о себе рабочие ботинки, чем, не побывав на мачте ни разу, написать про нее рассказ.
Вокруг раскинулась степь. Настежь были раскрыты дверь и окно, но воздух к ночи не приобрел ни малейшего движения, он не успевал охлаждаться до следующего утра, подогреваемый теплоотдачей накаленной земли. Уже несколько дней термометр у входа в барак показывал 43 градуса по Цельсию. И — ни ветерка. Только в синем небе полновластное солнце, иссушающее все на свете и мучительное для человека до потери работоспособности. За долгое время ни единой тучки. Казалось, воздух вибрирует от перегрева, и во время работы слова звучали глухо, как в бане. Степная растительность выгорела целиком до полынного цвета и сделалась хрупкой. Суглинистая почва окаменела и местами от напряжения не потрескалась, а разорвалась, ибо корявые расщелины, лучами расходящиеся от центра, скорее напоминали рваные раны. Неизвестно, что поедали овцы, пока их гнал пастух, но они наклоняли головы и что-то жевали, страдая в курчавых шкурах, которые обросли грязными комочками, особенно на животах и под короткими хвостами. Днем на большой высоте парили коричневые орлы. Им долго приходилось выслеживать сусликов и зайцев, потому что те от жары прятались в норах.
— Тошно, — произнес Лавров. — Душно.
— Душно, — подтвердил Жилин.
— Что это вы все вздыхаете, Шкап?
— Так… К чертовой матери! Как приедем домой, первым делом в баню. С веником. Чтобы прилипал. Потом к детям… И к ней, к лапушке, к жене, сам понимаешь…
Лавров задумчиво стал обгрызать заусенцы. Пальцы у него были толстые, словно охотничьи гильзы, с плотными лунообразными ногтями, коротко подстриженными, впрочем, на мизинцах ногти зачем-то были длинные, в виде лопаточек. Из-за пальцев Жилин, обладавший юмором, представлял его всем как знаменитого пианиста. Лавров систематически мыл ноги ко сну, белые, жидкие, с черными кустиками на стопах и желтыми пятками, и тем самым очень всех раздражал, так как на воду только что не молились, ее всегда не хватало. Жилина он называл «мой друг» и к нему и к Гене обращался на «вы». Голый он выглядел слабосильным, но его плохо заметные мускулы были жесткие, как автомобильная резина.
Жилин был чувствительный. Он не просто любил свою жену и детей, а ему нужно было о них говорить. Он рассказывал про них всем в бригаде.
Заговорив, он ронял слезу и стирал ее ладонью. Дети — хотя они, слава богу, подросли уже так, что дочь собиралась замуж, а сын пошел в армию, — представлялись ему маленькими и сиротами, которые брели каким-то пыльным трактом, взявшись за руки, между участками скошенной ржи, обязательно так и представлялись, потому что у тоскующих людей устанавливаются определенные ассоциации. Но все же трогательнее он вспоминал жену, женщину с прекрасными седыми волосами, которые она мыла шампунем и красила в каштановый цвет, полную от возраста, но не утратившую грациозности, просто вынужденную шить платья посвободнее, чтобы скрадывать крупный бюст и широкие бедра.
— Да я и сам полный, — сказал Жилин. — Я и в молодости был такой. Ни в танк, ни в самолет не влезал, потому и воевал в пехоте.
— Вы воевали, Шкап?
— Ты что, глухой?
— И были ранены?
— Был, Лавров, был. — И он приспустил трусы, чтобы показать ниже пупка белую заплату из кожи донора, похожую на непропеченный блин.
— Что это у вас? — спросил Лавров.
— Это от штыка.
— Больно было?
— Нет, Лавров, не больно. Живот только развалился и кишки выпали. Немца, правда, я убил.
— Как же вы его убили, если он вас заколол штыком?
— Саперной лопатой, — сказал Жилин.
Гена оторвался от своего блокнота: сочинять-то сочиняет, а все слышит.
— Почему лопатой? — спросил Гена.
— Удобнее. Я для рукопашного боя всегда точил саперную лопату.
— Никогда не слышал, — сказал Гена.
— Ты много чего не слышал, — усмехнулся Жилин.
— Расскажите с самого начала.
— А чего рассказывать? Подобрали — и в лазарет.
— Про рукопашный бой расскажите.
— Записывать, что ли, будешь? Валяй.
И Жилин рассказал, как семь раз ходил с саперной лопатой в рукопашный бой, а при ударе его оружие пробивало каску врага, ходил до тех пор, пока в одном из боев, убивая здоровенного фрица, сам не напоролся на его штык; стал рассказывать про то, как лежал в госпитале и ему укладывали на место кишки, а сверху пришивали заплату, но вдруг снова заговорил про свою жену: как она разыскивала его по госпиталям.
— Золотая женщина, — сказал Жилин. — Руки теплые и губы мягкие. А как перед сном распустит волосы да наденет ночную сорочку, очень уж красивая…
На него нападала иногда такая печаль, что он готов был уехать домой сейчас же, без оглядки. Тосковал ли по кому Гена, неизвестно, да, наверное, тосковал, только был скрытный, а может быть, слишком любил свою писанину, чтобы думать о чем-нибудь другом. А вот по мнению Лаврова, такими делами, как любовь и привязанность, заниматься не следовало. Он даже прогонял кошку, ютившуюся в бараке.