В День Победы — страница 33 из 45

Получилось это так. Когда картина просохла, я снял со станка натянутый на подрамник холст, обернул его куском белой ткани и вынес из мастерской.

Помню, был солнечный, уже слегка морозный день. Помню, был ветреный день; неприютно и нестройно шумели на улице полуоголенные деревья; навстречу летела опавшая листва и прилипала к башмакам и штанинам. С картиной под мышкой меня немного заносило в сторону. Я продолжал радоваться своей удаче и весело сопротивлялся ветру, одной рукой придерживая кепку и поеживаясь в своем старом драповом пальто.

Надя, как обычно после полудня, находилась в городском парке, на берегу пруда. Ола читала книгу, сидя в своей «несамоходной» инвалидной коляске, в которой ее вывозила на воздух мать. Я знал, что после обеда она брала в руки только беллетристику, тогда как в другое время штудировала специальную литературу и занималась математическими вычислениями. Она была аспиранткой-заочницей и, кажется, свою будущую диссертацию называла так: «Некоторые вопросы теории рядов». Я в математике не силен и, может быть, что-нибудь путаю.

Коляска ее, опиравшаяся на два высоких колеса, была обращена ступенькой к пруду. Надя, одетая в светлое ворсистое пальто, в лыжную шапочку, в черные нитяные перчатки, обутая в резиновые, модные по тем временам боты, ничем не отличалась бы от своих сверстниц, если бы не эта коляска. В позе и выражении лица девушки была отрешенность от окружающей обстановки, заинтересованность книгой, ум и человеческое достоинство. По натуре общительная, живая, она не страдала чувством неполноценности и о своем положении вспоминала серьезно и просто. Она рассказывала, что ноги ей парализовало в детстве, после ранения позвоночника. Наш подмосковный городок несколько раз во время войны подвергался артобстрелам и авианалетам, и однажды, оказавшись с матерью за городом, Надя была тяжело ранена осколком бомбы…

Ее вздернутый нос озяб и покрылся здоровой краснотой. Но пушинки на лице не взъерошились, кожа была эластичной, приятной на вид — значит, телу было тепло. То, что ноги были парализованы, не сразу бросалось в глаза. Здесь от ветра Надю защищали деревья. Их верхние сучья неестественно выгибались по воле ветра, создавая яростный шелест и роняя на воду последние, высохшие листья. Пруд возмущался резкой холодной рябью. Гипсовые статуи, расставленные вдоль главной аллеи, имели сейчас вид ненужных здесь, лишних предметов. При этом не переставало сиять солнце, вызывая странное ощущение ненатуральности погоды. Никого вокруг не было. Правда, некоторое время ходил в отдалении какой-то задумчивый гражданин.

Я приблизился и, сдержанно сияя от радости, поставил картину у подножия клена. Надя покосилась на нее, но не поспешила задать вопрос. Я сам, многозначительно затягивая время, спросил, что она читает. Оказалось, девушка увлеклась книгой Ирвинга Стоуна о Ван Гоге, сочинением, которое давало ей возможность глубже понять работу живописца (не скрою, что этот ее литературный выбор я посчитал неслучайным, прямо относящимся ко мне).

Наконец я, улыбаясь в предчувствии одобрения, расположил подрамник с холстом повыгоднее относительно солнечного света, снял закрывавшую холст ткань и отошел к Наде. Я вместе с ней посмотрел на свою картину, потом на девушку. Сперва на лице Нади было просто любопытство, дальше она начала сосредоточенно морщить лоб, и вдруг произошло неожиданное: она вздрогнула, побледнела, откинула голову на спинку коляски и, закрыв глаза, перевела дух.

Я знал, что Надя была не из слабонервных и, к стыду своему, втайне был горд тем, как подействовало на нее мое творение. Но после этой вспышки эгоистической радости, испугавшись за здоровье девушки, я кинулся к ней, взял за плечи; секунда — и вот Надя в моих объятиях. Я не знал, как все это произошло, но она оказалась у меня на руках. Я подхватил ее одной рукой под голову, другой под худенькие колени, прижал к себе, начал целовать так, как целуют влюбленные, и услышал горячий шепот:

— Не надо! Не надо!.. Тебе тяжело!..

Конечно, мне не было тяжело. В странном счастливом полуумопомрачении я закружился с девушкой на руках, продолжая обнимать ее за плечи и целовать. С тех пор прошло так много времени, а воспоминания по-прежнему живы.

2

Я приехал с войны и возвратился в московский художественный институт, на третий курс, с которого был призван в армию.

Завершив учебу в институте, я устроился на постоянное жительство в своем родном городе, поближе к матери, и, подрабатывая оформлением витрин и реклам, серьезно занялся живописью. Это были нелегкие годы. Я был худ («землист» лицом, по выражению матери), но, не жалея сил, работал. Отец с войны не вернулся. Мы с матерью жили вдвоем, и она предоставила одну из двух наших комнат в полное мое распоряжение. В течение двух-трех лет я заставил комнату своими картинами и этюдами. Я искал себя, свою тему, собственную манеру и никак не удовлетворялся. Имелись, правда, у меня несколько более-менее удачных работ, которые даже попали на республиканскую выставку, но в них мне пока не хватало непринужденности, легкости — в результате моего стремления найти что-то более «личное», более свойственное мне.

Наверное, оттого, что я побывал на войне, мне хотелось писать теперь только мирные лирические картины. Я отдавал преимущество пейзажам и старался, чтобы в них было много солнечного света; но сам по себе солнечный свет еще только деталь, и самым важным, конечно, было придать картине живость, настроение и смысл — как в любом искусстве. Не стану описывать, сколько я бился над своими картинами, не буду загромождать рассказ специальными сведениями, сразу начну с того, как однажды летом в задумчивости, не замечая прохожих, с этюдником на плече я брел по городу и незаметно для себя зашел в городской парк.

Парк был тенист и запущен. В нем росли многолетние деревья и кустарники, в нем располагались одинокие гипсовые фигуры, некоторые с отбитыми носами или руками, имелся недействовавший рожок фонтана и вокруг него сухой порыжевший бассейн. Наконец по нечеткой стежке, ответвлявшейся от главной аллеи, я вышел к пруду и на секунду замер, увидев сравнительно большое водное пространство, вытянутое и немного закругленное. Оно проглянуло меж стволами и ветвями деревьев, затем открылось мне полностью, заворожив диковатостью лесного озера. В середине вода была темна, чиста и загадочна: здесь явно таился омут. Поближе к противоположному берегу росли осока и камыш, теснились крупные глянцевые листья с торчащими меж ними мясистыми стеблями, увенчанными желтыми кувшинками. Вокруг стоял, по первому впечатлению, самый настоящий лес. Не видно было ни души, не слышно ни голоса. Первозданность пейзажа настраивала на ожидание русалок и водяных. Квакали лягушки, перекликались птицы, что-то всплескивало в осоке и камышах. Чередование солнечных пятен и теней на пруду усиливало эффект скрытой в нем чертовщины. Кстати, солнечный свет, если наблюдать его в разное время суток и под разными углами зрения, был здесь всегда неожиданным. Для меня это место явилось настоящей находкой. Странно было, что такой уголок природы сохранился в самом центре города. Конечно, я вспомнил, что мальчишкой бывал здесь и даже много раз купался, ныряя в омут с толстого сука, простертого над водой. Но теперь, через много лет, этот пруд и сам по себе изменился, и я глядел на него другими глазами — живописца и просто взрослого человека.

Однако когда я двинулся дальше по берегу, то нашел чистый песчаный спуск к воде, а наверху увидел ровную, вытоптанную среди травы площадку, которую обступили клены. Здесь мне так понравились обстановка и освещение, что я тут же расположил этюдник и принялся набрасывать пейзаж. Но, глянув немного в сторону, я заметил под одним из стоявших на заднем плане кленов девушку-инвалида и хотел тактично оставить ее одну, но вместо того произнес:

— Здравствуйте.

Так я впервые повстречался с Надей и сразу почувствовал желание вместе с приветствием сказать ей что-нибудь еще. Тем более что девушка не только охотно ответила мне, но и начала выжидающе смотреть на меня, положив на колени книгу, которую до того держала перед глазами.

Стояла очень теплая погода, и Надя была одета в ситцевое платье. Ее волосы были гладко причесаны и заплетены в толстую длинную косу, что нынче мы по нашему недомыслию считаем признаком несовременности. Она продолжала смотреть на меня, ее губы чуть поджимались, а глаза сощуривались. Я подошел и произнес:

— Извините, если я вам помешал. Меня зовут Иван. Фамилия Круглов. Я художник. Мне понравилось это место, и я хотел его написать.

— А я Надя Гаврилова. Математик. Учусь в аспирантуре, а на пруду каждый день отдыхаю. Вы мне нисколько не мешаете.

Она протянула тонкую, но, судя по энергичному пожатию, довольно развитую физически руку, и мы поздоровались, будто старые знакомые.

Я спросил, не страшно ли ей здесь одной. Надя улыбнулась и ответила, что не страшно. Во-первых, ее дом совсем рядом, неподалеку от парка, во-вторых, пруд только кажется таким безлюдным — на самом деле его нередко посещают отдыхающие. Потом она, обращая мое внимание на плохо заметную за деревьями дорожку, добавила, что сюда ее в определенное время дня привозит из дома мать.

Мы, как иногда бывает, сразу начали разговаривать легко и доверительно. С первых же ее слов я ощутил, что ей одинаково чужды и позирование, и болезненная мнительность, что она вполне философски относится к своему положению и, не сбрасывая его со счетов, во всем остальном чувствует себя нормальным человеком. Перебросившись с ней еще несколькими дружескими фразами, я извинился и вновь отошел. Увлекшись, я долгое время молча действовал кистью; наконец меня опять потянуло к этой девушке, я стал закрывать этюдник, но Надя попросила показать ей мою работу.

Она внимательно посмотрела ее и заметила, что у меня хорошо получились и деревья, и участок пруда между ними, и солнечное освещение, но пейзаж мало походит на натуру, он какой-то не совсем здешний. Я объяснил, что, главным образом, стремлюсь передать собственное настроение, а многие детали придумываю на ходу, в зависимости от того, что чувствую. Она меня прекрасно поняла и даже подтвердила мои слова собственными познаниями в этой области, которые у нее имелись благодаря любознательности.