Главврач совхозной больницы хотел поместить старуху у себя, в отдельной палате; но сердобольные деревенские женщины попросили не изолировать несчастную мать, дать ей возможность еще поспрашивать про детей. Каждый взрослый человек, если у него не зачерствела душа, видя и слыша теперь старуху, скорбел, а возможно, ронял слезу; и наверное, кто-нибудь спрашивал себя: как может он жить спокойно на свете, смеяться и спать без дурных сновидений, если другого постигло такое несчастье.
Отдых летчиков и их жен подходил к концу…
Отпускники распрощались с хозяйкой и вышли из избы. Поскольку уже стало холодновато, отъезжающие оделись потеплее, мужчины были в своей блестящей офицерской форме. При полном параде за этот месяц Сарьян с Завьяловым ни разу не показывались, никто не знал даже, что они летчики, к тому же полковники, и теперь, когда они шагали по деревне, все, кто встречался им на улице, изумленно смотрели, переглядывались и перешептывались.
Офицеры с достоинством раскланивались и не особенно смущались, что деревенские жители пялили глаза. Под стать летчикам были жены, милые и видные, только что-то слишком серьезные, невеселые. Взрослые показывались из домов, из-за заборов и глядели им вслед из-под руки, загораживая яркий солнечный свет. У плетня, на сложенных вдоль него бревнах, орал петух. На жердях плетня сохли стеклянные банки, предназначенные для осенних солений. Тихо плыло над головой одинокое облако. Вся деревня была залита прощальным сентябрьским светом.
Все четверо были обеспокоены тем, что надо было вновь пройти мимо старухи. Может быть, напоследок они бы ее обошли, но под взглядами жителей деревни не сделали этого и вот уже в крайнем напряжении стали приближаться к печальному месту. Несчастная мать, казалось, их-то как раз и ждала. Она будто обрадовалась, оторвалась от лавочки и в согбенной позе протянула руку, затем решительно выпрямилась и встала на их пути. Женщины сильнее ухватились за мужей и побледнели. Не успели летчики поприветствовать старуху, все же надеясь на благополучный исход, как она снова, должно быть, по совпадению, вцепилась в Завьялова, да так сильно, что он не мог никак оторвать ее от себя, и забормотала с яростью, немного пристанывая:
— Где мои сыночки? Где они? Где?.. Где?..
Завьялов тяжело дышал и все пытался высвободиться. Женщины вскрикнули и отбежали в сторону. Старожилы, включая детей, застыли на месте.
Вдруг Сарьян шагнул к старухе, взял ее за руку и, глядя с суровым вниманием, громко произнес:
— Подожди, бабуленька! Мы это! Мы твои сыны! Вглядись-ка! Мы и есть!..
Она тотчас умолкла, отпустила Завьялова и, обратившись теперь к Сарьяну, уставилась на него.
Несколько секунд в ее лице не было никакого движения. Затем у старухи вздрогнули брови и по щеке пробежала судорога, в глазах началось чередование тени и света, словно там происходила борьба добра со злом. Появились новые, явно не свойственные безумию признаки: стал сужаться зрачок, затряслись губы, от лица отхлынула кровь, но опять к нему вернулась, придав щекам потепление. Сарьян от неожиданности растерялся. Глаза старухи сделались ясными, на них появилась влажная пелена.
— Нет, нет!.. Это не вы! Нет!.. — зашептала она, медленно повернулась, снова села на лавку и, плача в ладони, повторила: — Нет, это не вы!..
На глазах у пораженных летчиков, их жен и деревенских жителей произошел редчайший случай «обратного потрясения». К старухе вернулся разум; она вспомнила, что ее сыновья убиты, и обрела счастье оплакивать их.
Памятник солдату
Сразу после войны на окраине города Григорьевска шумным местом был пивной ларек. Он назывался «пивным», но продавали в нем пиво и водку. Здесь пили, гуляли, махали кулаками; а некоторые, сосредоточившись, играли в азартные игры, и двое проходимцев соблазняли простодушных, но жадных на деньги людей: один метал карты, второй выигрывал у него по договоренности. Шныряли какие-то типы с прищуренными глазами и загадочными ухмылками. На ногах у них были хромовые сапоги, на головах кепочки-восьмиклинки, из-под кепочек выпускались на лбы косые челки.
Ларек был некрасивый. Его доски подгнили и потемнели, а на углах, где доски расщепились и выкрошились, торчали кривые гвозди. Место тоже было плохое: канава, на ее берегах ржавое железо; дальше рытвина, заполненная грязной водой, и там почему-то росла осока, хотя лежали разбитые бутылки, старый сапог и автомобильная покрышка; потом еще пустырь, захламленный отходами расположенной поблизости фабрики пошива; но дальше виднелись поля, а за ними — луга, чистое зеленое пространство с отдаленной рекой, за которой сразу начинался лес.
Сперва тут собирались мужички, забракованные призывными комиссиями, негодные воевать, но вполне способные крепко пить.
По мере того как возвращались фронтовики, кое-кто из них тоже привязывался к ларьку, считая, будто на войне ему досталось больше трудностей и опасностей, чем остальным, и разыгрывая отчаянную радость вышедшего из пекла. Обнажались души. Захмелевших обсчитывала толстая продавщица. Играла то очень жалостливо, то лихо гармонь; и пели грустно, потом разухабисто. Правда, здравомыслящие и трудолюбивые, погуляв с неделю, брались за ум: устраивались работать, зато бесшабашные гуляли вовсю, и к их пьяному великодушию липли всякие убогие и расторопные. Были и просто лодыри, кутившие под шумок, которые неизвестно где и как воевали, но вот теперь били себя в грудь и доказывали друг другу, что они-то и есть единственные настоящие фронтовики…
Остался в живых и Сашка Матрос… Кажется, он был не матросом, а пехотинцем, но никто не обращал внимания на его вранье. Несомненно, Сашка был настоящим героем, в бою за Родину себя не щадил, и ему выпала страшная беда: оторвало при разрыве мины обе ноги. Он передвигался теперь на колесах, на деревянной платформе, отталкиваясь колодками, а брюки, чтобы они поменьше протирались от елозания, обшил на ягодицах и култышках дерматином. Пропив с кем попало пенсию, Сашка униженно выпрашивал:
— Подайте герою Севастополя…
В действительности его звали Александр Прокопьевич. Ему было лет тридцать. В укороченном виде Сашка оставлял тяжелое впечатление, и у женщин выступали слезы, тем более им его становилось жалко, что раньше он был мужчина красивый и сильный. Ему сердечно бросали в кепку рубли. Но он снова все пропивал. Инвалиду предлагали жить в специальном доме, где бы он мог быть в тепле и ласке и заниматься каким-нибудь ремеслом, например сапожничать; но Сашка, хотя был холост, а родители у него умерли, ни за что не соглашался.
Жил он уединенно, не варил себе пищу, ел как придется, не убирал в своей пустой комнате, не стирал белье. Добрые соседи старались ему помочь, но он держался спесиво и каждый день с утра выезжал на своем транспорте, чтобы выпить горький стакан, ехал и покрикивал: «Дорогу герою Севастополя!», — где катил, где проскальзывал юзом и работал своими ручищами так, что лицо дышало жаром, а на мощной шее вздувались вены. Прохожие отступали в сторону и провожали инвалида-лихача задумчивыми взглядами. Засаленный гражданский пиджачок Сашки соответствовал всему его облику; лицо лоснилось от пьянства и грязи; а волосы он не расчесывал, правда, его черная шевелюра была вся в колечках и, даже запущенная, украшала голову. Его догоняли мальчишки. Он просил толкать в спину для разгона, но любил и поиграть с детьми. У него били так сильны руки, что, посадив на ладони по мальчику, он легко поднимал их над головой. Это доставляло детям удовольствие, а у Сашки возникали самоуважение и тщеславие. Возле ларька его уже дожидались. Завсегдатаи пьянели и требовали развлечений. «Где Сашка? — произносили грубые глотки. — Давай сюда безногого!» И он был тут как тут, и пьяницы, утрачивая стыд и жалость, начинали раздразнивать увечного. Сашке подносили стакан. Он выпивал и, пока был не сильно хмельной, улыбался белоснежной улыбкой, разъезжал между пьяницами и сыпал солеными шутками. Потом он пил еще и вдруг рвал на себе рубаху, иногда горько плакал, но чаще нахально смеялся, выкрикивал вслед женщинам разные гадости, а всем здоровым мужчинам приписывал трусость и дезертирство.
Бывало, умолкнет Сашка ненадолго, глаза наливаются кровью, а лицо еще больше темнеет, словно он сам темнеет изнутри. В нем закипает пьяная злоба, и все грустные обстоятельства личной жизни преувеличиваются. Глаза инвалида жестоки и неподвижны, но губы пружинятся в улыбке, и Сашка подыскивает объект для издевки.
— Постой, земляк! — окликает он прохожего фронтовика. — Иди потолкуем.
Если этот фронтовик еще плохо знает, какой злой стал Сашка, то останавливается и спрашивает:
— Что тебе, Александр?
— За что получил медаль?
— Эту? — И фронтовик в раздумье крутит круглую подвеску на груди. — Эту за форсирование Днепра.
— Из жалости, что ли, дали? — продолжает Сашка, коварно смягчая тон, и поскольку до фронтовика не сразу все доходит, то наступает пауза, затем Сашка цедит сквозь зубы:
— Сволочь!.. В блиндажах отсиживался!..
— Нет, Александр Прокопьевич, не отсиживался я в блиндажах, — отвечает наконец прохожий с достоинством и покачивает головой. — И медаль получил не из жалости.
— За что тогда?
— За форсирование Днепра.
— За то, что плыл, что ли?
— Да. Только плыл под пулями и бомбами.
— То-то остался целый, — замечает Сашка. — И руки-ноги у тебя есть.
И вдруг впадает в истерику и начинает орать с перекошенным лицом:
— Сволочь! В блиндажах отсиживался!.. Слышь, землячок, дай мне ногу! Не обижай героя войны! У тебя две — дай одну! Хочешь, я тебя убью, и мне ничего не будет? Потому, что я герой, а ты сволочь!
— Стыдно, Александр Прокопьевич! — бормочет прохожий, отступая. — Стыдно!..
Но вслед ему летят страшные обвинения, и Сашка теснит его, надвигаясь на своей платформе; а вокруг подзадоривание, улюлюканье и пренебрежение к трезвому человеку; потом растягивают гармонь, чтобы Сашка переключился на похабные частушки. Буйство, пьяная самонадеянность, и все — трын-трава. И конечно, очень весело…