— Эге! Узнаю отцовскую хватку!
Максим даже вздрогнул от неожиданности и быстро обернулся с поднятым топором. Перед ним стоял председатель колхоза Амельян Денисович Шаройка — человек лет пятидесяти пяти, с бритым лицом и короткими, аккуратно подстриженными усами. Во всей фигуре его, несмотря на возраст, чувствовалась какая-то особая слаженность, крепость.
Шаройка был в новом ватнике, в бараньей шапке, с берданкой за спиной.
— Воюешь?.. Ну, здоров, здоров, брат, здоров, — он подал руку, потом снял шапку, обнял Максима и троекратно поцеловал. — Значит, насовсем?.. Давно пора, давно, давно. Надо мирную жизнь строить…
Максим улыбнулся над его привычкой повторять одно и то же слово; может быть, поэтому у него и кличка на деревне была Амелька Троица.
— Прости, что вчера на чарку не пришел. Поздно приехал из района… После очередной головомойки.
Они сели на поваленную сосну, вытащили табакерки: Шаройка — дюралюминиевую собственной работы, Максим — трофейную, японскую, красного дерева, с инкрустациями.
Шаройка взял Максимову табакерку в руки, довольно чмокнул губами.
— Да, это вещь… Вещь… Ничего не скажешь, вещь… Отвык? Да-а, брат, трудно привыкать будет.
— К чему? — спросил Максим.
— Как к чему? Ко всему… Топором вот, к примеру, махать, в землянке жить…
Максима эти слова задели.
— Я не из хором пришел в землянку. Пять лет в землянках провел. Да и, наконец, землянка — дело временное. Будем и мы в хате. А вот вам, Амельян Денисович, должно быть стыдно, что семья погибшего партизана, мать двух офицеров Советской Армии до сих пор живет в землянке.
— Так, так, — Шаройка глядел в раскрасневшееся лицо Максима и весело улыбался. — Узнаю характер Антона Захаровича. Отец твой, бывало, ещё и не поздоровается, а уже начинает критиковать. Что ж, критика и самокритика — главное в нашей жизни. Меня критикой не обидишь. Я люблю её, люблю, брат. Только ты зря горячишься, Максим Антонович!
Мать твою вниманием не обходили. Кому-кому, а ей первой помощь была. Да только, скажу тебе, гордая она старуха. Спроси у нее, попросила она хоть раз чего-нибудь? А попробуй ей предложить — обидится, в этом я, брат, убедился.
Доброе слово о матери успокоило Максима, и он, уже миролюбиво, как бы в шутку, сказал:
— А вы и рады были.
Шаройка почувствовал эту внезапную перемену и, пропустив замечание мимо ушей, зашел с другой стороны:
— Опять же, сам знаешь, помощь помощью, а такой груз, как хата, одной старой женщине не под силу… Сынклета Лукинична это хорошо понимала. Другое дело теперь, когда такой богатырь вернулся! Тут и помочь весело. Я уже подумал сегодня. В воскресенье мобилизуем все наше тягло, можем даже у соседей занять, чтоб за один день весь твой лес был дома. А там и бригаду перекинем… Миром, брат, это живо…
Максим поблагодарил.
— Не за что благодарить. Это наша святая обязанность. А критиковать — критикуй. Свежему человеку оно виднее, все наши промахи… Критикуй, брат, критикуй… Только спасибо скажу за это.
Максим посмотрел на лошадь, которая стояла поодаль и подбирала остатки брошенного сена.
— Скажете или нет — дело ваше. А критиковать есть за что… Вот… Видели вы, хозяин, этого коня? За такое отношение к лошади я душу бы вытряс кой из кого. Ей же богу… Вы простите, но…
Лицо председателя на миг потемнело, погасли задорные огоньки в глазах. Пальцы рук пробежали по ремню берданки, которую он держал перед собой между колен. Потом он прижался щекой к стволу и минуту помолчал.
— Да-а, конечно… Не знаючи, оно все кажется… А конь этот — инвалид войны. Надорванный, искалеченный… Их, может, половина таких. Такие кони в других местах давно уже богу душу отдали. А у меня за два года, слава богу, только три подохло…
Максим перебил его:
— А вы видели, какая на нем сбруя? От такой сбруи любой конь ноги протянет. Да вы поглядите…
Но Шаройка не тронулся с места, только нервно щелкнул пальцами по стволу берданки. Глубокий вздох вырвался у него из груди.
— Да-а-а, брат. Указывать на недостатки, конечно, легче, чем исправлять их.
Максим понял, что председатель обиделся, и, про себя усмехнувшись, подумал: «Вот она — твоя любовь к критике». Но сказал более мирным тоном:
— Дело в том, Амельян Денисович, что обидно мне стало за свой колхоз и за вас… Вы же старый опытный хозяин. И вдруг — на тебе! Всего второй день я дома, а только и слышу: Лазовенка да Лазовенка. А кто такой Лазовенка? Мой одногодок. Васька-молчун. Откуда же это у него опыт? A, говорят, ещё какой-нибудь год назад «Воля» была отсталым колхозом.
Шаройка повернулся к Максиму, положил ладонь ему на плечо.
— Люди говорят… Люди, брат, чужое всегда хвалят. В чужих руках… знаешь пословицу? То-то и оно… Однако я соседа хаять не буду. Прямо скажу — молодчина Василь… Хозяйственный хлопец… Упорный… Но дело, брат, не в этом. Помощь — вот главное… Ему и МТС и весь район… И он там как дома. А я? Я там пасынок. Беспартийный. Откровенно тебе скажу — давно уже прошу, чтоб заменили каким-нибудь героем из демобилизованных, вот как Василь или ты, к примеру…
— Ну-у! Я председателем быть не собираюсь.
— Конечно, с твоим образованием—да в навоз… Теперь таких, как ты, на любую должность — только подавай.
Они ещё долго говорили, но уже довольно мирно. Лишь под конец Максим опять не сдержался.
— Вот ещё за лес следовало бы кой-кому голову намылить, — сказал он.
Шаройка усмехнулся.
— Главные виновники наказаны… Немцы… Дорогу через болото настилали. А нас беда заставила. Ты ведь знаешь, освободили нас перед самой зимой… И все было сожжено. Надо было хоть какие-нибудь землянки слепить. Ну и рубили всё.
— А сейчас? Смотрите, сколько свежих пней!
— Сейчас — конечно… Но… тоже, брат, на плечах люди носят… Без дров не проживешь…
— Никаких отговорок, Амельян Денисович. Порубку надо запретить и виновных карать… Как до войны… Помните?
Лицо председателя расплылось в лукавой ухмылке.
— Что ж, тогда первого порубщика я поймал… Максим сразу изменился в лице. Кровь прилила к голове, застучала в висках.
Шаройка, должно быть, увидел, что крепко задел за живое; он быстро поднялся, протянул руку:
— Заговорились мы с тобой. Действуй, а то хлевок совсем завалится, пока ты привезешь материал для ремонта.
Да, кстати… Говоришь, не помогали… А телушка? Гляди, через месяц-другой — своя корова, свое молочко.
Максим ничего не ответил, потому что до него эти слова не дошли. Он думал о другом, о своем поступке.
— Ну бывай… Я — за болото, на озимые погляжу, — и Шаройка быстро зашагал между деревьями, широкоплечий, косолапый, как медведь.
Максим стоял и глядел ему вслед до тех пор, пока фигура его не скрылась в низине, за молодым березняком. Тогда Максим перевел глаза на срубленное деревцо. Оно лежало тоненькое, беспомощное, вызывающее жалость. У порубщика стиснуло сердце. А тут ещё, как назло, над самой головой застрекотала сорока, словно, смеясь над его человеческими заботами и огорчениями. Это окончательно испортило ему настроение. Он схватил топор, торчавший в поваленной сосенке, и быстро зашагал к возу.
2
Домой он привез хворосту да щепы, наколотой со старых пней.
— А почему на хлев ничего нет, сынок? — спросила мать, вышедшая помочь ему разгрузить воз.
— Не мог, мама, — рука не поднялась. Там же ничего не осталось. Столько вырубили!
Она повернулась и с нежностью посмотрела на сына.
— И хорошо сделал. Я из-за этого леска так однажды поругалась с Амелькой, что он и сейчас боится встречаться со мной. Посторонние рубят, а ему и дела нет. Что ему колхозное добро? Ему только свое было бы в сохранности… Вон каким забором огородился. Собак целую свору развел…
Слова матери неожиданно успокоили Максима; исчез тот неприятный осадок, который остался на душе от поездки в лес.
Обедали на сундуке, обитом ржавым железом. Сундук этот с тем, что получше из нажитого, больше двух лет простоял в земле.
Мать застелила его чистой вышитой скатертью. Нарезала гору хлеба. На промасленный деревянный кружок поставила сковородку с яичницей. Потом откуда-то из-под кровати вытащила большую бутыль с черничной настойкой.
— Да сколько их там у тебя? — удивился Максим. Мать довольно улыбнулась.
— Эта больше года тебя дожидалась. Летошняя ещё.
Так настоялась, что просто чистый спирт… А ведь сколько я там водки той налила…
Он выпил рюмку и с аппетитом принялся закусывать. Мать сидела напротив, подперев щеку ладонью, и не сводила с сына глаз.
— Ешь, ешь, сынок. А то худой ты какой-то. — А ты, мама?
— Да ты не смотри на меня! Где ты видел, чтобы хозяйка голодная была? Когда готовила, всего напробо-валась.
После того как Максим выпил вторую рюмку и рассказал о своей встрече с председателем и о том, что в воскресенье лес на хату будет лежать перед землянкой, мать вдруг тихо сообщила:
— А я Машу сегодня видела. На улице встретила.
Она не призналась, что сама заходила к ней.
Максим насторожился: за два дня мать ни разу не упомянула о Маше, а тут так неожиданно и, как ему показалось, некстати…
— Она, бедная, даже смутилась. То, бывало, что ни день — заходит ко мне, а то и слов не нашла… Ты бы, Максимка, сходил к ним, проведал бы…
— Схожу, схожу, мама. Не все сразу. — Он хотел скорей окончить этот разговор, но мать не унималась.
— Ведь она тебя так ждала!
— Так уж и ждала? — в шутку усомнился он.
— Что ты, Максимка, бог с тобой! Может, тебе злые языки что наговорили? Не верь, никому не верь. Матери поверь. Маша не девка, а золото. Дай мне бог такую невестку. Она и так была мне что дочь родная. Да и не верю я, что есть у нас люди, которые сказали бы о ней дурное слово. Это же такая семья! Сироты, а как живут! Они ведь остались одни ещё перед войной, когда их мать умерла. Саша и Петя тогда совсем малые были. При немцах они тихо так жили, неприметно. Те и внимания не обращали, что возьмешь с сирот! Перебивались, бедные, с картошки на квас. Хлеб и тот редко видели. А как пришли наши, их — и Машу и Александру—медалями партизанскими наградили. Вся деревня дивилась. Никто и не догадывался, что они все время связными были. А теперь Алеся учится в десятом классе, а Машу и в сельсовет приглашали, и в районе хорошее место давали — она ведь восемь классов окончила, — так нет же, не пошла… В колхозе работает. Я однажды даже поссорилась с ней из