ля еды подпрыгнули. Ли Маньгэн выплюнул на пол собачью кость и захохотал:
– Да, здорово она прыгала по-собачьи, когда ей велели плясать «танец черных дьяволов», а она не умела! Ха-ха-ха! Вообще-то она не уродлива – только злая больно, а так все умеет делать… Когда я начинал работать в районе, ее дядюшка был секретарем райкома и крепко навязывал эту стерву мне в жены… Но я тогда был слишком глуп, иначе она сейчас подо мной лежала бы! Да и я сейчас был бы по крайней мере первым секретарем коммуны…
– Ты и так парень что надо, не хнычь… Мало ли вздорных баб забиралось за многие века на головы мужиков? Вон, Помешанный Цинь называл мне: в эпоху Хань – императрица Люй Чжи, в эпоху Тан – У Цзэтянь, в эпоху Цин – Западная императрица [31]… Скажу тебе откровенно, братец, Помешанный Цинь хоть и правый, но не так противен, как другие вредители…
– И это говоришь мне ты, старый революционер, пришедший сюда с Освободительной армией?! Я с Помешанным Цинем немало возился! Он писал мне покаянные письма, одно за другим, иероглифами величиной с палец, а рабочая группа все равно решила, что они неискренние, и чуть не поставила меня на колени на битые кирпичи… С тех пор я плевать хотел и на него, и на остальных вредителей. Даже если с ними будут жестоко обращаться, даже если превратят в свиней или собак, даже если убьют, я слова не скажу… Главное – самому выжить и чтобы не умерли моя Пятерня и дочки…
– Нет, Маньгэн, надо жить по совести. В нашем селе сейчас есть только одна по-настоящему хорошая женщина, но очень несчастная. Ты догадываешься, кто? Или Пятерня тебе совсем глаза своим подолом застила?
Говорят: вино и очищает сердце, и туманит. Глаза Гу Яньшаня покраснели – то ли от выпитого вина, то ли от набегавших слез. А Ли Маньгэн, услышав намек на Ху Юйинь, остолбенел и лишь через несколько мгновений простонал:
– Названая сестра! Нет, нет, сейчас она кулачка, я давно порвал с ней… Я мог жениться на революционерке… О, как я глуп, как я глуп! – Он дико захохотал, потом закрыл лицо руками и будто стер с него смех – оно снова стало неподвижным, одеревеневшим. – Да, я глуп, глуп… В то время я был молодым, слишком молодым, и ко всему относился чересчур доверчиво… Я не женился на ней, потому что мне пригрозили исключением из партии, но на самом деле… Стоило бы только…
– Что на самом деле? – округлив глаза, переспросил Гу Яньшань. Вид у него был почти устрашающий. – Что ты говоришь, будто собачью кость гложешь!
– На самом деле – я уж скажу тебе откровенно – едва я вспомню о ней, как сердце болит…
– Так ты еще любишь ее? Тогда я тоже скажу тебе откровенно: ты поступил не по совести, бросил камень в колодец… Чтобы спасти себя, подставил ее под жестокий удар1 Она тебя считала своим братом, попросила сберечь ее деньги, а ты передал их рабочей группе… Те, конечно, рады стараться, изобразили их чуть ли не ворованными, как доказательство проявления капитализма… Брат и сестра должны походить на птиц из одного леса, не лететь при первой же опасности в разные стороны!
– Почтенный Гу, почтенный Гу, умоляю тебя, замолчи! – Ли Маньгэн ударил себя кулаком в грудь и горько заплакал. – Каждое твое слово режет как нож… Я не знал тогда, что делать, действительно не знал… Когда я был в армии, я стискивал зубы и не боялся, не изменял, но перед рабочей группой укома что я должен был делать? Что я должен был делать? Я боялся, что меня исключат…
– Браво, Ли Маньгэн! Сегодня я заплатил шестьдесят юаней не только за самогон и за собаку, но и за эту твою откровенность! – неожиданно развеселился Гу Яньшань, видя, что бывший партийный секретарь плачет все жалобнее. – Я вижу, твое сердце еще не совсем затвердело и почернело, да и другие наши сельчане еще не до конца испортились!
– Ты, например, для всех по-прежнему «солдат с севера», надежда села, человек с лицом дикаря и сердцем бодхисатвы…
– А ты, я вижу, еще человек! Ха-ха-ха! Да, человек…
Так они плакали и хохотали до пятой стражи [32], то есть до первых петухов. Потом разом потянулись к кувшину и обнаружили, что он уже пуст. Отбросив чашки, друзья захохотали:
– Ладно, мать твою, кувшин оставляю тебе, завтра опять приду!
– Ты, твою мать, пьян, как Гуань Юй. Бери эту собачью ляжку, лучше завтра я к тебе приду, снова выпьем!
– Нет, не возьму – все равно ко мне ходить нельзя, я ведь еще под арестом! Пойду в свой чулан, посмотрим, сколько они посмеют меня там держать!
Снег все еще падал, тихо падал на землю. Казалось, земля была невообразимо грязной, замусоренной, и ее требовалось во что бы то ни стало обелить, спрятать, прикрыть. Освещая дорогу желтоватым светом карманного фонарика, Гу Яньшань неровными шагами шел к главной улице. Хорошо еще, что мост был уже построен и не нужно было глубокой ночью звать перевозчика.
Когда Гу Яньшань добрался до главной улицы, весь хмель как бы под давлением северного ветра ударил ему в голову. Стоя на середине мостовой, он вдруг начал громко браниться:
– Слушай, дочь проститутки, стерва, сука проклятая! Ты во что превратила наше село? Во что превратила? На улице ни кур, ни уток, ни собак не видно! И взрослые, и дети – все как будто онемели, не смеют слова сказать! Ах ты, дочь проститутки, сама проститутка, стерва! Если смелая, выйди сюда ко мне, я тебе покажу…
Жители всех близлежащих домов проснулись от его крика и сразу поняли, кого ругает «солдат с севера». Из-за холода, а может быть, и из осторожности никто не выглянул, но никто не стал и урезонивать Гу Яньшаня. Некоторые даже жалели, что Ли Госян сейчас уехала в уездный ревком и не слышит, как ее кроют.
В это раннее, предрассветное время, когда зетер объединился со снегом, Гу Яньшань уже не мог сдержать себя. Он бродил по улице и бранился не переставая. Наконец, устав, свалился у ворот сельпо и выблевал хмельную собачатину. Невесть откуда взявшаяся собака стала жадно слизывать со снега эти останки. Гу Яньшань задремал и, думая, что перед ним Ли Госян и Ван Цюшэ, пробормотал в полусне:
– Товарищи Ван и Ли, не деритесь, кушайте спокойно! А я уже наелся, напился и хочу спать… Кушайте спокойно!
Он не замерз и, как ни странно, даже не простудился. Еще не рассвело, еще не открылись лавки на главной улице, а его кто-то уже перетащил на второй этаж зернохранилища. Кто именно, осталось неизвестным.
Глава 4. Феникс и курица
Разъезжая по всему уезду с лекциями об «утренних указаниях» и «вечерних докладах», Ван Цюшэ пользовался большим успехом. Всюду его встречали взрывами хлопушек, громом гонгов и барабанов, а довольно часто дух переходил и в материю – в пиры и застолья, на которых он поглотил столько кур, уток, рыбы и мяса, сколько не едал за всю свою жизнь. Кормили его так вкусно, что из образцового бойца он превратился в образцового дегустатора или, точнее сказать, в образцового гурмана. Но недаром говорит пословица: «Курица, когда ест, кудахчет; рыба, когда ест, прыгает». Даже во время застолий, делясь своим богатым опытом, Ван Цюшэ продолжал следовать за великим политическим движением и обличать преступления контрреволюционеров и ревизионистов, в том числе Ян Миньгао и Ли Госян, захвативших наибольшую власть в уезде. В тот период Ли Госян была не у дел и подверглась критике со стороны революционных масс. Ее бесили неблагодарность и предательство Ван Цюшэ, она кусала губы и поражалась своей слепоте, заставившей ее взрастить такого выродка. Впрочем, поражаться было нечему: ей на ноги упал камень, который она сама подняла. «Я тебя рекомендовала в партию, – с яростью думала Ли Госян, – сделала секретарем партбюро, хотела вывести на общегосударственный уровень, даже питала некоторые тайные мысли насчет тебя как мужчины, а оказалось, что я усердно кормила подлого пса! Ты не только забыл все мои милости, но и ответил на них черной неблагодарностью, сломал мост, через который едва успел пройти, воспользовался тяжелым положением, в каком очутились я и дядя… Да, Ван Цюшэ, ты действительно «Осенняя змея» – ленивая и коварная!»
Среди кадровых работников, находившихся в то время в опале и ждавших решения своей судьбы, ходил такой стишок:
Счастлива курица – у гордого феникса
Выпали яркие перья.
Но стоит им отрасти – залюбуешься,
А та – лишь средь куриц первая.
Ли Госян часто повторяла в мыслях этот стишок, и он придавал ей силы. Действительно, не прошло и года, как ее реабилитировали. Ее дядя Ян Миньгао был назначен первым заместителем председателя уездного ревкома, ввел ее в ревком, а заодно сделал председателем ревкома народной коммуны. У феникса снова отросли красивые перья, и он опять стал царем птиц.
А Ван Цюшэ, прошу прощения, все никак не мог отмыть грязь со своих ног и не годился для того, чтобы стать профессиональным лектором, получающим за это зарплату и постоянно разъезжающим на государственной машине. Поблистав год, другой и вызвав множество подражателей, он фактически породил во всех уголках уезда движение за «утренние указания», «вечерние доклады» и «три верности», а вместе с ним – и целую группу новых «образцовых бойцов», которые произносили свои заклинания уже без всякого местного выговора, помахивали красной книжечкой эффектнее, чем он, но заодно могли цитировать высказывания Мао Цзэдуна и исполнять «танец верности». На их фоне Ван Цюшэ, первым распространивший в уезде всевозможные культовые обряды, постепенно поблек и стал чем-то вроде достояния истории, которое уже не очень интересовало кадровых работников и революционные массы. А вскоре начальство призвало гастролирующих руководителей не отрываться от масс, слиться с народом, вернуться на свои рабочие места и продолжать революцию, не забывая о производстве. ВанЦюшэ вернули в село, сделали председателем ревкома объединенной бригады, и он снова попал в подчинение к Ли Госян. Феникс остался фениксом, а курица – курицей.