В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер — страница 14 из 52

Из композиторов в первом подъезде, как мне помнится, жил только Михаил Рафаилович, остальные квартиры были распределены не среди музыкантов. В последние десять-пятнадцать лет жила в этом подъезде ближайшая подруга мамы, а потом и моя – Эсфирь Михайловна Рачевская – Ася, – о ней я уже писала в главе о папе.

Среди жителей нашего (второго) подъезда родители (а после смерти папы мама) дружили с многими из соседей. На нашей площадке напротив жили Милютины: Юрий Сергеевич, Ксения Алексеевна и их дочь Наташа. Милютин был в зените своей славы. От Бога наделенный мелодическим даром, он наряду с Дунаевским возглавлял советскую оперетту, все спектакли проходили в Театре оперетты при полном аншлаге, отрывки из них постоянно звучали по радио и на концертной эстраде, его мелодии пользовались большой популярностью. Все наше население с удовольствием распевало «Разговор на эту тему портит нервную систему, и поэтому не надо огорчаться», в исполнении дуэта Лебедевой и Ярона.

Милютин, конечно, писал бы совсем другую музыку, если бы не жесткие требования, предъявляемые официозом к советской ипостаси этого жанра, находящиеся в полном и вопиющем противоречии с его сутью. Любви в оперетте уделялось далеко не основное внимание: обязательными мотивами были производственные, желательно сельскохозяйственные; конфликт между отсталыми и передовыми колхозниками, и никаких там тебе личных драм, снижающих жизнерадостность строителей коммунизма. Талантливый Милютин выкручивался как мог. Писал прекрасные песни: «Все стало вокруг голубым и зеленым», «Чайку», да и в своих опереттах он все же находил место для забавных дуэтов и прекрасных арий. Юрий Сергеевич нашел и такой выход: написал оперетту «Поцелуй Чаниты», где благодаря капиталистическому окружению Кубы можно было дать себе волю и воспользоваться особенностями этого веселого жанра. В его опереттах я услышала Татьяну Шмыгу, которая в первый же раз поразила меня всем комплексом своих качеств: изумительный, легкий, летящий, переливающийся голос, непередаваемая пластика, которой могла бы позавидовать любая опереточная дива мира, обаяние, красота, притягательность каждого движения, искренность, – все было при ней. В своем жанре это была звезда первой величины, и по сей день ей нет равных в нашей оперетте. При этом поражала серьезность, с которой она относилась к своему делу. Вспоминаю ее как-то в гостях у мамы. Не слишком даже заметная, невысокого роста женщина в очках, без косметики, не разодетая. Я ее не узнала. И как она преображалась на сцене! Соблазнительная красавица, соблазнительная и соблазняющая. Вслед за ней многие годы я видела на сцене Театра оперетты только жеманных, кичливых и визгливых примадонн. Я признательна Юрию Сергеевичу за то, что благодаря его опереттам имела возможность в течение многих лет слушать и смотреть Шмыгу, Ярона, Рубана. Ведь если бы не он, вряд ли что-нибудь подвигло бы меня идти в нашу казенную оперетту. Татьяна Шмыга, конечно же, заслуживает мировой славы. Производственные отношения, установленные в сюжетах советских оперетт, не позволили развернуться ее огромному таланту во всю мощь.

Юрия Сергеевича я помню всегда в полосатой пижаме и как будто чем-то напуганного, осторожного, говорящего тихим голосом, почти шепотом. Таким он был дома. В присутственных же местах безупречно элегантным, строго и дорого одетым, в костюмах, придающих вид джентльмена полнеющему мужчине среднего роста, с редкими зачёсанными назад волосами. И ни то, ни другое не вязалось с поистине безудержным лихим темпераментом, лукавством и весельем его музыки.

Обычно раздавался стук в дверь (не звонок), а тук-тук-тук, я или мама открывали: за дверью стоял Милютин и манил пальцем зайти к нему в гости. Родители или мама отправлялись по его зову в квартиру напротив и засиживались там надолго. Ксения Алексеевна, замечательная женщина, преданнейшая жена, с толстой косой вокруг головы, красивая – я бы сказала, настоящая русская красавица, темная шатенка, очень сдержанная, скромная, выставляла на стол домашнюю наливку и какие-то вкусные, часто самодельные пирожки, печенья и пр. Я не знаю, о чем они разговаривали, потому что нас с Наташей туда не допускали. У меня сохранилось одно смешное личное воспоминание о встрече с Юрием Сергеевичем. Однажды я услышала три заветных стука в дверь, открыла: на пороге стоял в своей неизменной полосатой пижаме Юрий Сергеевич – я рванулась было позвать кого-нибудь из родителей, но он сказал, что ему нужна именно я. Заинтригованная и робеющая, я тихо вышла и вслед за ним прошла в их гостиную, где стоял рояль и чудная старинная мебель. На столе красного дерева лежали раскрытые ноты с текстом. «Прочти», – сказал Юрий Сергеевич. И я прочла: «Но без расставаний ведь не было б встреч, да, ведь не было б встреч». Юрия Сергеевича волновал мягкий знак. Я сразу сказала, что он здесь не нужен. «Ты точно знаешь?» – спросил Ю.С. «Совершенно точно», – ответила я. Он недоверчиво поблагодарил меня, и я благополучно вернулась домой. Еще он любил, чтобы я пела ему «Чайку». У нас сложились исключительно доверительные отношения.

Очень знаменитый в те времена и обладавший солидным достатком, он, конечно, всегда опасался, что все это в любой момент может лопнуть, хотя никогда не рисковал, из осторожности вступил в партию, но, как мне теперь кажется, всегда понимал всю абсурдность музыкального руководства. В отличие от моих родителей, он писал музыку «для народа», находился «на переднем крае» и, конечно, мог попасть под колеса партийного механизма. Во время некоторого послабления легкой музыке он тут же написал прелестный фокстрот, но послабление тут же и прекратилось, фокстрот перестал звучать по радио, а отношение к Милютину получило оттенок подозрительности. Что говорить! Достаточно вспомнить трагическую судьбу талантливейшего Цфасмана, который мог бы составить славу нашей легкой музыки, джаза, которого и посадили, и гнобили, и позволяли ему исполнять изредка какие-то легкожанровые гибриды из советского оптимизма с примесью джазовых компонентов, которые он играл время от времени по радио с феерической виртуозностью. Судьба Милютина, конечно, сложилась более благополучно, но его сравнительно ранний инфаркт, конечно, на совести тогдашних руководителей искусства. Его часто вызывали на ковёр.

Но еще один талант остался вовсе невостребованным в этой семье. Талант модельера, которым обладала Наташа. Она была лет на пять меня старше, училась соответственно в старших классах, и мало что меня с ней связывало, кроме нашего общего секрета, который мы тщательнейшим образом скрывали от родителей, и моих, и ее. Я считаю Наташу первооткрывательницей, создательницей Барби, которой и духа тогда не было ни на Западе, ни на Востоке. Она рисовала высокую, изящную, красивую девушку (может быть, прототипом была Дина Дурбин, которую мы видели в трофейном американском фильме), с локонами до плеч, и это было только начало ее деятельности. Дальше она начинала одевать ее. Из самой обычной бумаги вырезались платья, юбки, блузки, – словом полный гардероб красавицы, включая купальный костюм, тапочки и халат, не говоря о ночных рубашках, бальных нарядах, пальто, манто и т. д. Все это с помощью нехитрых клапанов из той же бумаги закреплялось сзади, и это был поистине волшебный мир Наташиного творчества. А что же я там делала? Я была облечена доверием. Наблюдала и восхищалась. Вся эта игра была из не нашей жизни, – может быть, поэтому так глубоко скрывалась. Могу без преувеличения сказать, что эти часы, проведенные с Наташей за созданием «Барби», были для нас обеих настоящим счастьем.

Увы, Наташу постигла ужасная судьба, – не хочу приводить подробностей, скажу только, что она стала жертвой холодного и бесчувственного человека, который погубил и ее, и светлой памяти Ксению Алексеевну. Без участия советской власти.

Этажом ниже жили большие друзья (не папы!) – Поляновские. Георгий Александрович Поляновский, получивший до революции юридическое образование, решил по неизвестным мне причинам стать музыковедом. И это был как раз тот случай, когда музыковедом стал сентиментальный человек, ни интуитивно, ни профессионально не близкий музыке. Это не мешало ему успешно работать, писать бесчисленные рецензии, читать лекции и даже писать книги. С моей стороны такие отзывы о Поляновском могут показаться черной неблагодарностью, потому что именно он написал книгу о папе и часто и в самых елейных тонах писал о маме. Но что касается папы, боюсь, это была чистая конъюнктура. Папа занимал высокое положение, только что получил Сталинскую премию, и ничего не было легче, чем написать о нем брошюру, опустив такие ненужные детали, как происхождение и пр. Он написал даже две книги! Одна специально о Третьем квартете, а другая – как бы полная биография. К сожалению, в этих книгах не найдешь много правды. Папа чувствовал фальшь и, будучи человеком вспыльчивым, однажды не сдержался и высказал Г.А. все, что он думает. Поляновский не обиделся! Это называлось «Колечка погорячился». От мамы же папе влетело по первое число за «прямолинейность».

Но однажды мама сама прибежала домой разобиженная, расстроенная, со слезами на глазах, вызванными острым чувством несправедливости. После первого исполнения в Москве Восьмой симфонии Шостаковича мама испытала глубокое потрясение и, по-моему, до конца своих дней считала эту симфонию самой гениальной из симфоний Шостаковича. Под сильнейшим впечатлением она спустилась на этаж ниже к Поляновским и там, захлебываясь от переполнявших ее чувств, стала говорить об этой симфонии. Все это происходило в период, когда хвалить Шостаковича считалось глубоко предосудительным. Поэтому, как и следовало ожидать, Поляновский не только не поддержал маму, но мягко, в своей ласковой манере, как бы увещевая заблуждавшееся дитя, стал говорить, что это совершенно слабое, беспомощное, бессодержательное, мрачное, беспросветное сочинение и т. д. Мама встретилась со стеной непонимания, очень огорчилась, но, видимо, поверила, что Поляновский говорит искренно, хоть и чушь. И вдруг спустя много лет она прибегает домой, как я уже сказала, чуть ли не в слезах. Я спросила ее, что случилось, и мама в отчаянии говорит: «Ты знаешь, что сказал Георгий Александрович? (Пора гонений на Шостаковича к этому времени утихла.) Он сказал: «Помнишь, Зарочка, как ты ругала Восьмую симфонию? а мне она сразу понравилась! Потрясающее сочинение». Мама просто онемела от этого заявления и стала говорить: как же, ведь все было наоборот, но Поляновский твердо стоял на своем. Пишу об этом эпизоде неохотно, но хамелеонство стало одной из самых типичных черт людей, и Поляновский, как и почти все искусствоведы, противоречившие себе из-за политической конъюнктуры на каждом шагу, был лишь рядовым членом этой армии.