В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер — страница 16 из 52

Я прожила несколько жизней, вместивших множество событий, каждое из которых легко могло быть единственным и главным в жизни.

Николай Петрович Раков обладал совершенно уникальным чувством юмора. Находясь в ударе, был неистощим и смел на выдумки. Рузское лето. Улучив момент, Николай Петрович похищает из нашего коттеджа мамину огромную соломенную шляпу и юбку в крупный горох и с совершенно невозмутимым видом катается на велосипеде по всей Рузе в этом одеянии, внезапно возникая то на аллеях, то на реке, то в лесу под взрывы хохота изумлённой публики. Он тоже открыл простой секрет: удачно одетый в женскую одежду мужчина – это уже очень смешно. Да еще на велосипеде, сверкая из-под подола пышной юбки мужскими ногами.

В Рузе Николай Петрович славился и как неутомимый любитель лесных прогулок. Природа была его страстью. Никогда не видела таких огромных букетов синих полевых цветов, лесных фиалок – существуют ли они все еще, эти чудеса природы? Заядлый грибник, он с уму непостижимой скоростью уносился вперед и исчезал в лесу, предоставив всю компанию самой себе. Потом, всем на зависть, присоединялся к отчаявшимся грибникам с переполненной корзиной грибов, прикрытых, как и положено, ветками.

Николай Петрович был отличным плотником. Сначала он чуть ли не собственноручно построил великолепный дом на берегу Москвы-реки, противоположном тому, на котором стоял дом творчества композиторов «Руза». К этому времени он уже устал от «светской жизни» и неуютно чувствовал себя среди нового «контингента» (в основном «песенников» и их чад и домочадцев), населяющего Дом творчества. Потом он купил себе дом в Эстонии, в местечке Кясму, которое неизменно называл «Кясьму», и уезжал уже туда на все лето, прихватив кусочек весны и осени.

Николай Петрович всегда был неравнодушен к Прибалтике, Эстонии в особенности, и ездил туда наслаждаться жизнью и одеваться. По возвращении он появлялся на нашей улице в безукоризненном сером или синем костюме, прекрасных ботинках на толстой подошве и, отвечая быстрой своей ослепительной улыбкой на восхищенные взгляды встречных, летел стремительной походкой в консерваторию.

Всегда ощущалось что-то дьявольское в его внешности. Таким мог быть Воланд.

Я уже упоминала, что родители обыкновенно были очень заняты и не всегда могли уделить мне внимание. Николай Петрович компенсировал некоторые их недочеты. Когда в моих передних зубах зияли две огромные дыры, он, как всегда неожиданно придя к нам, молча взял меня за руку и отвел к зубному врачу. Мне запломбировали зубы.

Все мое детство, юность и оба замужества прошли под неусыпным вниманием и надзором Николая Петровича. Он принимал близко к сердцу все события моей университетской и личной жизни. Его советы всегда были советами искренне любящего и заботливого старшего друга. Он писал мне замечательные, интересные, с бездной юмора письма, подписанные НикПет. Разумеется, я всегда с благодарностью ему отвечала. Но и тут он был неистощим на выдумки. Помню, мы с Володей Познером решили написать ему письмо таким образом: сначала Володя написал свою часть, а потом между Володиных строчек я написала ему свое письмо. Мы ждали в ответ похвалы за наше остроумие, но дождались совсем другого. Он ответил нам письмом, написанным по спирали, концентрическими кругами с середины листа. Поэтому мы вынуждены были читать его, постоянно поворачивая лист бумаги, что было не так уж удобно. Мы были наказаны за свою выходку.

В ранней юности из-за ошибочного диагноза мне пришлось провести в постели не один год, и Николай Петрович приходил навещать меня чуть ли не каждый день, он относился ко мне бережно, как бы не замечая плачевного положения девушки, запакованной в гипс, – обсуждал со мной книги, новости, музыку и никогда не «жалел» меня, что было бы невыносимо. Эта доброта Николая Петровича, решившего, по-видимому, в каком-то смысле заменить так рано ушедшего папу, дорогого стоит. Я очень его любила.

Помню последнюю трагическую встречу с ним в 1990 году. Уже несколько лет как скончалась Лидия Антоновна. Он быстро шел по тротуару вдоль бывшей Партийной школы, весь в черном. Стоял тихий август. Я торопилась и чуть ли не бежала навстречу. Николай Петрович остановил меня и, глядя в сторону, очень быстро, но веско проговорил: «Ты знаешь, что я очень болен?» Я мгновенно поняла, что он говорит правду, и залепетала в ответ, что все пройдет, он все придумывает; он молча пошел своей дорогой. Я осталась стоять убитая. В ноябре 1990 года он умер. Я осиротела после его смерти, потеряла близкого человека, заинтересованного друга.

Николай Петрович иногда снится мне – я просыпаюсь всегда с радостью оттого, что как будто повидалась с ним. И наши встречи во сне никогда не бывают печальными.

Но перед глазами стоит в буквальном смысле «черный человек», встретившийся мне вблизи от дома и предупредивший о своей скорой смерти.

В том же втором подъезде жила одна из самых дорогих маминых подруг – Людмила Павловна Глазкова.

Маму всегда привлекали талантливые люди. Людмила Глазкова была очень талантливой женщиной. Как обидно, что я ничем не могу подкрепить свои слова. Нет записей, нет пластинок. Она была женой ярого рапмовца Мариана Викторовича Коваля, о котором помню немного: лысый, угрюмый, часто навеселе и по старой памяти входивший в «обойму» тип. Сочинял что-то неудобоваримо ходульное, всеми теперь забытое. Однако при жизни считался важной персоной. Он бросил Людмилу Глазкову, женился на некоей молодой, всегда и всем недовольной особе, и Людмила Павловна, человек шекспировских страстей, безумно страдала, проклинала его, рыдала, потом хвалила, потом он возвращался, и она принимала его, потом он снова уходил. Наконец, ушел совсем, Она осталась с сыном Игорем, про которого я уже многие годы ничего не знаю, потому что он был старше и не принимал меня всерьез. Людмила Павловна ушла в работу, исследование фольклора, преподавание, стала давать концерты, писать стихи.

Мама виделась с Людмилой, как она ее называла, разве что не каждый день. Они никогда не могли наговориться. Помимо пламенных страстей Людмилу Павловну отличал глубокий, острый, мужской ум и великолепное фундаментальное образование. В прошлом она была оперной певицей, и я прекрасно помню фотографии, на которых она юной красавицей изображена в роли Царевны Лебедь, которую пела. Не знаю, почему она покинула сцену. Может быть, как раз потому, что сочла это своевременным, не желая терзать уши и глаза видом полной дамы в возрасте, играющей роль воздушной молодой красавицы, как это обычно бывает. Но актриса остается актрисой до конца своих дней, и артистичность облика, проявлявшаяся в манере одеваться или причесываться, до конца дней отличала Людмилу Глазкову среди прочих женщин. Брошка, оборка, бантик, платочек; Бог его знает, как это делается.

Когда я ее узнала, она уже не пела в опере, а писала стихи и страстно занималась изучением фольклора. На всю жизнь я запомнила концерт, когда Людмила Глазкова в том еще старом, находившемся в подвале нашего дома зале Дома композиторов (во время войны он превратился в бомбоубежище), где кто только не выступал, начиная от Шостаковича и кончая Мессингом, пела русские народные песни. Тогда я впервые поняла, какая в них заключена красота, глубоко запрятанная, внутренняя, скрытая. Не квазиразудалые и квазипечальные суррогаты, которые мы привыкли слышать и которые я, всем сердцем чувствуя их музыкальную и звуковую фальшь, не любила и не люблю.

Ее концерт стал для меня огромным событием. Она пела негромко, выразительно, органично, из тайная тайных. Это было особенное исполнение – я говорю не о голосе, а о скрытой, интимной, глубокой печали, слышавшейся в каждом звуке, проникновении в смысл каждого слова. Ни одной из этих песен я никогда не слышала. Слезы текли из глаз весь концерт, от начала до конца. Не только у меня.

Может быть, чтобы понять все, что происходило и происходит в России, послушать русские песни в исполнении Людмилы Глазковой было в некотором смысле не менее полезно, чем прочесть много томов по истории, которые она-то, кстати, читала.

Обидно за молодых певиц, которым теперь позволено петь все, что им вздумается, за то, что у них никогда не будет возможности услышать Глазкову, чтобы прикоснуться к истинному заложенному в русской народной песне смыслу. И, как это обычно бывает, ее исполнению все шло на пользу: и Коваль, бросивший ее, и сопротивление властей, не позволявших петь эти песни, и вместе с тем огромная духовная и душевная культура. Горечь, тоска, обида, обреченная удаль, безнадежность и жажда счастья, красоты – все было в этом пении. Ее не отпускали со сцены. Красивая, по-русски осанистая, в скромном черном длинном платье, она все выходила и пела и пела снова, и люди испытывали настоящее потрясение в тот вечер. Это было искусство!

Не помню, чтобы она еще пела концерты. Уж наверняка начальство было возмущено: что это за печаль и тоска?! Русский народ любит «Яблочко» и «Катя бережно торгуется, все боится передать».

Я почти ничего не знаю о ее стихах – знаю, что она писала стихи для песен и романсов. Один такой «жестокий» стилизованный романс мама написала вместе с ней: «Я разлюбила Вас, / В сердце огонь погас, / Прошлого мне не жаль, / Я холодна, как сталь» и т. д. – об объятой ревностью женщине. Этот романс, почти шутку, в исполнении Клавдии Шульженко публика очень любила.

В начале пятидесятых годов мама с «Людмилой» заходили в нашу столовую, включали телевизор, гасили свет и долго-долго разговаривали шепотом под оптимистические звуки, которые издавал телевизор. Я уже и тогда понимала, что они ведут «политические» разговоры, потому что никакие другие не нуждались бы в такой конспирации. Я не слышала ни одного слова, но, видимо, они хорошо друг друга понимали и уже совершенно трезво смотрели на многие события нашей истории, прошлого и настоящего.

Людмила Павловна привила и маме любовь к подлинной русской народной песне. В конце жизни мама встретилась с Анной Васильевной Рудневой, неутомимой исследовательницей и собирательницей фольклора, издавшей сборник русских народных песен. Для нескольких из них мама сделала обработки. Песни были иной раз в сложных размерах (я помню, например, пять четвертей, а не привычные четыре, три или две четверти). Все считалось в те абсурдные времена предосудительным: даже непривычный размер.