ния. В годы войны зал служил бомбоубежищем, а сейчас, в середине девяностых годов, «новые русские» затеяли здесь крупномасштабный ремонт и что-то, оказавшееся в дальнейшем одним из отделений очередного банка.
И вот я назвала еще четыре дома, построенных для композиторов, – впрочем уже не столько и не только для композиторов, сколько для их чад и домочадцев, и среди этих композиторов было много замечательных – Арно Бабаджанян, Аркадий Островский, Марк Фрадкин, Оскар Фельцман, Владимир Молчанов, Моисей Вайнберг, Виктор Белый, Александра Пахмутова, Матвей Блантер и многие, многие другие.
Совсем отдельно, не в «композиторских» домах, жили Сергей Прокофьев и Дмитрий Шостакович.
Напишу о них только то, что видела собственными глазами.
Сергей Сергеевич Прокофьев жил на улице Чкалова, в том же доме, где по стечению счастливых для меня обстоятельств жили также тетя Ляля и дядя Володя Мясищевы-Спендиаровы, Давид Федорович Ойстрах, Самуил Яковлевич Маршак, Генрих Густавович Нейгауз.
Сергей Сергеевич жил в этом доме после окончательного возвращения из-за границы вместе со своей первой женой Линой Ивановной Любера – камерной певицей и двумя их сыновьями – Олегом и Святославом. Мама и папа с довоенных времен были хорошо знакомы с ними. Я же впервые увидела Прокофьева в сороковые годы в доме творчества Иваново, где он проводил лето с Мирой Александровной Мендельсон-Прокофьевой, ставшей в 1948 году его второй женой.
Незабываемым осталось первое впечатление от встречи с Прокофьевым. Я, конечно, не отдавала себе отчёт в том, что вижу живого гения, – мне никто ничего об этом не говорил. Я, как обычно, носилась сломя голову по двору перед ивановским особняком, как вдруг откуда ни возьмись, как бы даже ниоткуда, на крыльце возник лысый господин с дамой под руку, в очках, довольно важный, даже недоступный, и не потому, что держался высокомерно или спесиво, – напротив, совершенно естественно, но так же естественно было и то, что он не относится к кругу отдыхавших или «творивших» обитателей дома творчества. Он принадлежал к какой-то другой породе людей, и это ощущалось во всем его облике. Высокий, совершенно невиданным образом одетый, – как теперь я понимаю, в твидовом костюме, даже, кажется, тройке, белой рубашке с галстуком, – стройный, мне он показался очень красивым.
Каждый представитель моего поколения, без всяких сомнений, знает, что все отдыхающие или творящие на досуге ходили в то время исключительно в полосатых пижамах или сатиновых шароварах и теннисках. Представить себе в этом облачении Прокофьева – это все равно, что, скажем, Юлия Цезаря в джинсах. Вот так я их вижу: на фоне ивановского особняка, с не совпадающими, как на сюрреалистическом портрете, деталями: стройный, высокий, выхоленный господин с большими руками и тоненькая, гибкая, даже ломкая брюнетка, которую он гордо держит под руку.
В дальнейшем благодаря родителям я познакомилась с ними обоими, страшно робела перед Сергеем Сергеевичем, радовалась Мире Александровне. Но уже осознавала в соответствии со своим разумением, что Прокофьев – великий композитор. Я поняла это после того, как посмотрела в Большом театре «Золушку» – балет, оставшийся самым любимым на всю жизнь. Впечатление от Улановой в роли Золушки и музыка балета слились для меня в одно неразрывное целое, и я могла бесконечно слушать музыку, и бесконечно трепетать перед Улановой.
С. Т. Рихтер не раз говорил мне, что балетная музыка С. С. Прокофьева («Золушка», «Ромео и Джульетта») слишком хороша. Она настолько хороша, что ее надо слушать только отдельно, чтобы ничего не мешало. «Вот «Жизель», – замечал он, – это настоящий балет. И музыка в нем не мешает наслаждаться Улановой». Интенсивность восприятия искусства (я такого больше не встречала) мучительно заставляла Рихтера как бы раздваиваться, когда и музыка была гениальна, и балерина.
Страшно жаль, что по своей детской дурости и родительскому недосмотру я потеряла два из трех писем Прокофьева, которые он написал мне на своих именных бланках, подписав их СПркфв. Теперь осталось одно. Мама рассказывает в своих воспоминаниях: «Валина дружба с Сергеем Сергеевичем заключалась в очень милой переписке, которую мы сохранили. (Именно не сохранили. – В.Ч.). Сергей Сергеевич совершенно серьезно пригласил именно ее на премьеру «Золушки». Через несколько дней Вале пришло письмо от Сергея Сергеевича с просьбой написать, что ей больше всего понравилось в балете «Золушка». Валя ответила, что ей больше всего понравились часы. Сергей Сергеевич настолько серьезно относился к мнению детей, что снова написал ей: «Я с тобой согласен».
Я, конечно, немало знаю о Прокофьеве и от мамы, и от его жен, детей и внуков, и от партии и правительства – последние преждевременно и в один день со своим кумиром (5 марта 1953 года) свели его в могилу. И, конечно, из книг, а теперь и из гениального Дневника.
С момента появления постановления, обрушившегося на Прокофьева и Шостаковича и некоторых других разноценных композиторов, в доме у нас воцарилась тяжелая, удушливая атмосфера, и мама не сочла нужным скрывать от меня убийственный смысл идиотской выходки «меломанов» из КПСС. Уже забыт изуверский и одновременно убогий язык подобных постановлений: «…противники русской музыки Шостакович, Прокофьев, Шебалин… сторонники упадочнической, формалистической музыки… ведут к ликвидации музыки».
Потом раскаявшиеся в своей «далекости» от народа композиторы написали соответствующие произведения, доступные широкому слушателю. Прокофьев написал ораторию «На страже мира», и она, о чудо, тоже оказалась потрясающей. Помню, с каким восторгом я, вслед за Зарой Долухановой, пела: «Пишут по белому черным, пишут по черному белым, перьями пишут и мелом: «Нам не нужна война». Прокофьев не изменил себе, его почерк слышался в каждой ноте. Это был Прокофьев. А жить ему оставалось с 48 до 53 года всего-то ничего. При его породе, при его стати здорового, полного сил человека легко можно было бы предположить, что ему отпущен долгий срок. Поэтому, перечисляя неисчислимые жертвы, уничтоженные напрямую, можно присоединить к ним и Сергея Прокофьева, который при всем своем изначальном желании приноровиться к царству идиотизма и жестокости все же не выдержал их напора и умер от инсульта шестидесяти трех лет. Похороны его прошли незаметно (как же! ведь в этот же день отдал концы отец народов и лучший друг детей), но прошли годы, и пятого марта в газетах пишут больше о Прокофьеве, чем об усаче. Можно ли назвать это исторической справедливостью? Не знаю. Рана слишком свежа все еще.
Напишу несколько слов и о Лине Ивановне, и о Мире Александровне. Мне легко это сделать, потому что, в отличие от многих, я не принадлежала к «лагерю» ни той, ни другой и могу объективно написать то, что помню сама.
Я познакомилась раньше с Мирой Александровной. Хотя первая встреча произошла именно с Линой! В предвоенные годы она явилась мне однажды как яркое разноцветное видение необычайной красоты. Конечно, до меня раз или два доходили какие-то смутные слухи о том, что Лину Ивановну – первую жену Сергея Сергеевича и мать его сыновей – тсссс – тихо! кажется, посадили в тюрьму. За что?! Говорят, за спекуляцию… Иностранка к тому же…
Так как я видела Лину Ивановну всего несколько раз, то все это пролетало мимо моих ушей, и я восприняла появление у нас в доме Миры Александровны Мендельсон-Прокофьевой, – Миры Мендельсон, как называла ее мама, – как нечто само собой разумеющееся. Это была совсем некрасивая, но очень изящная, худенькая женщина, она мило картавила, говорила в нос, черные волосы были причесаны по тогдашней моде, с «валиком» впереди, но были собраны сзади на старинный манер. Почему-то помню ее всегда одетой в черное, что еще более оттеняло тонкость и ломкость ее фигурки. Для меня все то время, что я видела и знала ее, она была олицетворением доброты и скромности.
Получилось, что в период нашего знакомства я по ошибке некоей знаменитой дамы-врача должна была проводить в постели месяц за месяцем, и мне хорошо запомнилось, что Мира Александровна была необычайно внимательна ко мне, часто меня навещала, подолгу разговаривала со мной, приносила всякие немыслимые сладости. Думаю, что и письма Сергея Сергеевича, адресованные мне, были не столько проявлением, как думает мама, его интереса к детям, сколько вниманием ко мне со стороны Миры Александровны. Впрочем, это мои домыслы.
В то время она казалась мне идеальной женой Прокофьеву. Она совершенно растворилась в нем, говорила всегда и только о Сергее Сергеевиче, для нее не существовало никаких интересов, кроме его интересов, она выбирала советские либретто для его опер, вселяла в него веру в окружающую действительность, стараясь примирить его с ней, была помощницей, женой, другом. В детстве всё главное для него олицетворяла мама. Теперь он находил опору в Мире Александровне. Он был счастлив с Мирой Александровной. И в том описании их первого появления передо мной я не сказала об одном, очень важном: они оба были совершенно счастливы друг другом – это бросалось в глаза, и часть необыкновенности четы Прокофьевых, представшей моему взору, заключалась и в этом тоже.
Как трагична жизнь. Как недолго пришлось им быть счастливыми. Сергей Сергеевич много болел, дух его был угнетён и сломлен, но он не переставал писать музыку даже и в больнице. Лечили его безграмотно.
Смерть Сергея Сергеевича совершенно потрясла Миру Мендельсон. Часть наследства, доставшуюся ей после смерти Прокофьева, она полностью отдала на строительство школы имени Прокофьева и вскоре умерла от разрыва сердца в своем кабинете с телефонной трубкой в руке во время разговора, посвященного делам школы.
Если же начать не с «моей», а с настоящей хронологии, то следовало бы рассказать сначала о Лине Ивановне. Рассказы о ней, ее биография есть во многих воспоминаниях, в том числе и ее сына Олега Прокофьева, опубликованных в Париже. Сергей Сергеевич женился на Лине за границей и, окончательно вернувшись на родину, привез с собой и свою Пташку, как он ее называл. Она рассказывала, как Сергей Сергеевич, поначалу восторженно отнесшийся к новой России, идя с ней по улице, подвел ее к предвыборному плакату и сказал: «Смотри, Пташка, как у них все интересно: они выбирают из одного человека».