а одета в стиле, безошибочно подходящем ее красоте. Брюнетка, с выточенными резцом грека милыми, легкими чертами, маленьким носиком, высокими скулами, зелеными, как трава, всегда смеющимися, с неким озорством и легчайшей насмешкой глазами, с лучиками собирающихся вокруг них морщинок, только красивших эти глаза, белокожая и одетая как бы в старинном стиле. Обязательно с кружевами, обязательно узкий разрез, но чуть-чуть ниже, чем та граница, которая лишила бы его пикантности, в кружевных до локтя перчатках (это, конечно, не в Рузе), и при всей этой очевидной старинности всегда по последней моде. Для меня ее умение одеваться осталось непревзойденным даже на фоне Лили Глиэр, которая могла быть и экстравагантной, и претендовать на самый высокий класс. Ольга Лаврентьевна одевалась так, что именно она, О.Л., становилась совершенно неотразимой, одежда служила ее оправой, подобранной со вкусом и естественностью. Как изумруд в легкой оправе. И хотя ее глаза лучились, и нередко раздавался ее чудный смех, она была абсолютно недоступна. Верная, любящая жена, друг и помощник Михаила Ивановича. К тому же замечательная хозяйка. В своей книге Михаил Иванович рассказывает, какие фантастические приемы она закатывала итальянской труппе «Ла Скала» Герингелли во время гастролей в Москве миланского театра. Эта женщина всегда была его гордостью, его счастьем. А для Ольги Лаврентьевны смысл жизни заключался в Михаиле Ивановиче и сыне, Викторе Ашкенази, первоклассном переводчике, отдавшем всю жизнь работе и журналу «Иностранная литература».
Вся Руза прожита вместе.
Все время, окорачивая себя, перехожу к другим обитателям пятнадцатой, реже шестнадцатой дачи, к Баласанянам, близким друзьям мамы и моим.
Открывается дверь и выходит на дорожку, заложив руки за спину, ласково и строго, но с юмором поглядывая из-под кустистых густейших бровей, Сергей Артемьевич Баласанян. Композитор с именем и долгое, самое трудное время глава всей так называемой «серьезной» музыки в Радиокомитете. Невысокий, кряжистый, с выразительными породистыми армянскими чертами лица, почти седыми густыми волосами. Облика настолько благородного, что выиграет перед любой красотой. Мужественный и по виду, и по сути человек. Мужчина. Глава семьи. Ответственность, глубочайшая порядочность, требовательность ко всем, но и к себе. Большой, тонкий и умный дипломат. И тоже к счастью. Потому что хоть и приходилось ему выслушивать лекции о «симфонических акциях», он свое дело знал туго, и во все самые мрачные времена симфоническая и камерная редакции Московского радио отличались высочайшим качеством передач. Иногда, конечно, приходилось смещать акценты с Прокофьева и Шостаковича, скажем, на Захарова или музыку братских народов СССР, но так как нашим руководителям было лень не спускать глаз с музыки, то вскоре все становилось на свое место.
С раннего детства я знала его, прежде всего, как папу Карины, его дочери и моей подруги с детских лет. Благодаря этой дружбе я узнала, что родители могут быть строгими. (Мои этого мне никогда не давали почувствовать.) Строгость состояла в том, что когда мы с Кариной уплывали на лодке, нам было раз и навсегда строго-настрого приказано возвращаться к двум часам, то бишь к обеду. Карина бежала домой переодеваться, а я так и являлась с речки в чем была. Да и не было у меня ничего. Я уже писала, что с детства отличалась крайней положительностью, иначе никогда в жизни Сергей Артемьевич и Кнарик Мирзоевна не доверили бы мне Карину, бывшую на год меня младше. Все в этой семье дышало спокойствием. Непререкаем был авторитет отца. Медлительная Кнарик Мирзоевна медленно раскладывала пасьянсы, вязала, обожала посудачить обо всех знакомых, но никогда не покидала дома, не оставляла Сергея Артемьевича, пока он работал. Потом они вместе выходили и, принаряженные, шли в столовую, уже вместе с Кариной, и что ж, не стану опускаться до общей участи своих сверстников и говорить о том, что не вижу таких семей. Наверное, они есть. Просто я их не вижу.
Однажды я рассказала Сергею Артемьевичу, что сделала десять интервью с нашими выдающимися музыкантами для вещания на США, что узнала о них много нового. Спустя некоторое время Сергей Артемьевич предложил мне погулять с ним по дорожкам Рузы и спросил, знаю ли я, что он в течение десятилетий занимал очень высокий пост на Радио и владеет бесценными архивными материалами. И вот он подумывает доверить их мне в глубочайшей тайне. Не знаю, какой ветер дул у меня в тот момент в моей легкомысленной башке, только я, обрадовавшись, что такой архив существует, почему-то реагировала вяло и отложила работу с ним на неопределенное время.
В числе наиболее вопиющих ошибок моей жизни эта, несомненно, торчит на одном из заметных мест. Сейчас я думаю, что разочарованный Сергей Артемьевич, может быть, даже подумал, что я испугалась, и дипломатично перешел на другую тему. Я же, конечно, ничего не испугалась: пугаться – это не мое сильное место, просто мне казалось в тот момент, что у меня какие-то другие важные дела.
А потом, уже после ухода мамы из жизни, в ноябре 1978 года (мы с Мариком и Катей сидели в нашей кухне и жарко спорили о Катиной музыкальной судьбе) вдруг раздался телефонный звонок. Я подошла.
– Здравствуй, Валя, – раздался в трубке знакомый глуховатый голос Сергея Артемьевича.
– Здравствуйте, Сергей Артемьевич, – с радостью ответила я.
– Скажи, Валя, чем занимается сейчас Катя? Я слышал ее на авторском концерте твоей мамы, и мне очень понравилось, как она играет. По-моему, хороший музыкант.
– Ой, Сергей Артемьевич, – закудахтала я, – как же, спасибо большое. Она продолжает учиться в ЦМШ по классу фортепиано.
– А она не сочиняет?
– Да нет, по-моему.
– Скажи ей, чтобы она мне позвонила, я хочу с ней повидаться.
Этот звонок в большой мере решил судьбу Кати. Она училась тогда в восьмом классе ЦМШ по классу фортепиано; сольфеджио, гармонию и теоретические дисциплины она усваивала играючи. Марик к тому времени заставил ее подбирать мелодии, и она подбирала с одного раза симфонию ли, песню ли, любое джазовое произведение с поразительной точностью и легкостью. Я, пожалуй, больше такого и не встречала никогда. И вот ее, пятнадцатилетнюю, Сергей Артемьевич взял в свой класс по композиции в Московскую консерваторию. Естественно, Катя должна была быстро сравнять свой «пианистический» уровень с «теоретиками», из-за чего стала заниматься с такими выдающимися педагогами, как Ю. Н. Холопов, Н. С. Корндорф. Баласанян жучил ее с первого дня до самой своей смерти по-страшному. Говорил мне, что видит у нее огромные композиторские данные, потому так и мучает ее. Катя приходила домой нередко в слезах, но и в тоже время в восторге: как же – они играли в четыре руки все квартеты Бетховена. Баласанян учил ее читать партитуры, читать с листа во всех ключах, она узнала, что такое настоящее музыкальное образование, что такое отношение к сочинению.
Возможно, Сергей Артемьевич был иногда чересчур педантичен, я так и не согласилась с ним в том, что ученик должен обязательно бояться своего педагога, но теперь вот прошло много лет и я низко кланяюсь ему и за его строгость, и за его педантичность, не допускавшие ни малейшей слабины в выполнении заданий. Он открыл Кате путь в музыку. Катя всегда вспоминает его с неизменной нежностью.
После огромных пятнадцатого и шестнадцатого коттеджей пришла очередь более скромных, но очень симпатичных номеров семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого. В них было по три комнаты и очень уютная терраса. Семнадцатый и восемнадцатый живописно расположились по обе стороны аллеи, ведущей от столовой, если стоять к ней спиной, направо. Деревья все еще были настолько густы, что дачи трудно было разглядеть в лесу. Не знаю, по нерадивости ли или это был чей-то замечательный план, но лес в Рузе не превращали в парк, а разве что прореживали. Так что если, возвращаясь с лыжной прогулки, ты оказывался не на расчищенной дорожке, ведущей к крыльцу, а, например, позади дома, то считай, что ты вовсе еще и не пришел домой, потому что требовалось немало сноровки, чтобы в лесу обойти дом кругом.
Бог с ним – что ж перечислять, когда и какие дачи построили. Езжай и смотри. А если нужен порядок строительства, то он, наверное, где-то отражен.
Часто бывало так, что в одной даче оказывались два или даже три человека, которые нуждались в инструменте. (Например, дети тоже занимались.) К тому же, например, существовал пансионат, небольшой и уютный, но в котором «творить» было не на чем. Только отдыхать. И вот в Рузе построили три прямо-таки игрушечных домика об одной комнате каждый, но в комнате той стоял рояль, а домишки назывались «творилки». Кто-то пустил это словцо, вполне возможно, что Кац, да так оно и осталось. В «творилки» записывались в очередь – чаще всего это были дети, но не всегда. Каждому полагался минимум час, а если выторгуешь, то и больше. Помню, Катя занималась в «творилке».
И вот я перехожу к центру всей рузской жизни – столовой, где протекала вся «светская» жизнь этих в общем-то очень занятых людей. Та, первая, любимая столовая, столовая моего детства, никогда не изгладится из памяти. Это был неказистый, одноэтажный, длинный барак. Разросшийся с течением времени за счет пристроенной к нему во всю длину террасы, «тамбура» с гардеробом, каких-то особо просторных помещений для кухонного царства. Столовая потеряла стройный архитектурный облик барака и вот уж поистине превратилась в «буфет» из стихотворения Овсея Дриза. «С тобой провел я много зим и лет. Средь тысячи других таких, как ты, всегда твои узнаю я черты. Шафраном и корицей ты пропах. Темно в твоих укромных уголках. Пусть полочки твои подчас пусты – Ты изобильный край моей мечты». Такой она и была для меня эта столовая. Крылечко! Летнее ли, овеянное запахами табака и флоксов, зимнее ли, обледенелое, скользкое. На нем пережидали дождик, закрывали лицо от зимнего ветра, прятались под зонтик и скорее «к себе домой» – такое было чувство.
Моим самым любимым временем был, конечно, полдник. В столовой никого не было. В сумрачном свете сверкали накрахмаленные скатерки, на каждом столике стояло блюдо и на нем – вот она «сказка» – то пирожки с яблоками, то сдобные из пухового теста булочки, иногда пирог с повидлом под перекрещивающимися палочками из теста, кекс! На старинном купеческом низком серванте темного дерева громоздились стаканы в мельхиоровых подстаканниках и два самовара. И вот ты наливал себе чай, садился за стол в одиночестве, тепло шло отовсюду, от тебя самого, если это было лето, от скатерти, от чая, всегда крепкого, вкусного, от угощения. Надкусываешь булочку, и вот оно, счастье.