В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер — страница 30 из 52

Когда в дальнейшем мы услышали этих певцов въяве, то, хоть и с чувством глубочайшего разочарования, были больше других готовы к тому, чтобы оценить прелесть французского легкого жанра. Вообще же Дунаевский отличался природной мудростью, и я хорошо помню его крылатую фразу в передаче мамы. Тут, может быть, нужно некоторое объяснение. Антисемитизм властей имел волнообразный характер, часто иррационального толка. Я не говорю, конечно, о таких «движениях», как «космополитизм» или «дело врачей», которые заканчивались террором. Я говорю, так сказать, про мирные еврейские будни. Каждый композитор, естественно, внимательно следил за «Радиопрограммой», и вдруг на каком-то этапе с ее страниц без видимых причин совершенно исчезали еврейские фамилии. Потом волна почему-то отступала, и снова появлялись братья Покрасс, Фельцман, Фрадкин, Островский – в отличие от них Пахмутова была, скажем, всегда. Как и менее даровитые Аедоницкий, Захаров, Левашов и многие-многие другие, чьи имена теперь преданы забвению. Они писали песни к каждому изгибу линии партии. Даже и Щедрин со своими «А мы монтажники-высотники – да!» Песенники жили наперегонки, даже лучшие из них: по каждому случаю песню, раньше, скорее всех, желательно лучше всех. Часто, по-моему, лучше выходило у Пахмутовой.

Вообще судьба композиторов так называемых «песенников» довольно трагична. Всячески взлелеянные властью как прямые проводники партийных идей, они постепенно утратили чувство реальности в своей самооценке, снисходительно и насмешливо относясь к другим родам музыкального искусства. Это опять же не относится к Пахмутовой, писавшей и симфоническую музыку.

И лишь немногие терзались, задавали себе вопросы, хоть слава их гремела по всей стране. Например, большой друг мамин и мой Аркадий Ильич Островский, автор песен «Спят усталые игрушки» и «Пусть всегда будет солнце».

Некогда аккордеонист в джазе Утесова, он стал выделяться своими творческими способностями, и по поводу дальнейшего развития событий существуют две версии: то ли Утесов отпустил его с миром, то ли предложил выбрать: играй или сочиняй. Островский предпочел сочинять. И так как Бог наделил его щедрым мелодическим даром, то и слава пришла к нему быстро, тем более, что он с полной искренностью писал и о «Комсомольцах-добровольцах» и сочинял выпускной вальс к окончанию школы своего сына Миши, теперь академика, биолога. (Как гордился бы Аркадий Ильич!) Но вот пришла слава. Он даже как бы попал в обойму.

Часто бывая у нас, он услышал никому еще тогда не известную «Вестсайдскую историю» Бернстайна. Был совершенно потрясен богатством этой музыки по сравнению с жестокой куплетной формой; все разглядывал у нас на стенах репродукции Ван Гога и говорил: ну скажи, ну признайся, ведь не нравится же тебе, ты ведь притворяешься. Я очень ценила эти его мучения. Мечтой Островского было написать оперетту и самому оркестровать ее. Он бы, конечно, справился с этим, помешали ранняя смерть и некоторые обстоятельства личной жизни. Мама высоко ценила его песенное дарование и была влюблена в некоторые его песни.

Если возвратиться к Рузе, то мне памятны два случая с Островским, врезавшиеся в память навсегда. Обычно мы садились с ним на «светской скамеечке», справа от столовой, мимо которой все шествовали и шествовали наевшиеся композиторы, и он заводил со мной разговор, который, дай Бог ему легкой жизни на небесах, оказался пророческим. Островского, в отличие от Фейнберга, страшно раздражало то, что я занимаюсь греческим и латинским языками. Он не переставал мне указывать на всю бессмысленность этого занятия. «Ну что ты будешь с ними делать?» – патетически и горько восклицал он. Я пускалась в разные рассуждения о фундаментальных знаниях литературы, языков, а он говорил: «Слушай меня. Я знаю, что тебе надо делать: ты должна писать сама о чем-то на стыке литературы и музыки. Ты одна можешь это делать». Я, конечно, яростно спорила, мы кричали друг на друга, но он упорно твердил свое: «На стыке музыки и литературы». И вот уж нет его, милого, любимого, доброго Аркадия Ильича, я не могу дать ему почитать свою книгу о Рихтере, «Мнемозину», переводы Рахманинова, Стравинского. Как раз на том стыке, о котором он говорил.

Чтобы привести пример того, каким он был чистым человеком, и в назидание новому люду, приведу такой случай. Как-то засиделись мы с ним уже совсем поздно на нашей скамеечке, а мимо совершенно мирно шел и бубнил себе под нос что-то свое пьяный мужичонка. Уловив в его рассуждениях нечто многоэтажно матерное, Аркадий Ильич вдруг сорвался со скамейки, бросился на этого несчастного и обалдевшего пьяного, надавал ему тумаков и все приговаривал: «Будешь знать, как при девушке выражаться».

К гораздо более давним временам нашей жизни в Рузе относится тесное общение, например, с Симоном Коревым, отцом Юрия Корева, бессменного главного редактора журнала «Советская музыка». Мама оставила ему на попечение меня с моей подругой Нелли, а его на наше. Потому что в быту это был довольно беспомощный человек, и мне как-то хорошо запомнилась черная лохматая нитка, которой мы пришивали пуговицу к его пиджаку. Симон Корев читал нам лекции по зарубежной литературе и истории. Конечно, мало что сохранилось в памяти, но он был первым, кто вообще приоткрыл некоторые горизонты, ограниченные плотным занавесом. И незабываемая его ирония! В разговоре о таких корифеях, как Ажаев, Бубеннов и так далее. Мы как-то смекали и очень легко, что все это страшная чушь. Глиняные ноги были у колосса. Все рушилось при первом прикосновении.

Вообще пишу сейчас и вижу задним числом: осанке научил меня Шапорин, хорошим манерам Книппер, зубы вылечил Раков, подверг сомнению нерушимый мир идиотизма Корев.

Играть на бильярде учил меня в Рузе Эмиль Гилельс. Как сейчас помню его совсем не «длинные и тонкие», а покрытые рыжеватым пухом рабочие и плотные пальцы, ладные на зеленом сукне бильярдного сукна, вот он берет кий, мою руку и пытается показать мне, как нужно держать его. А я ничего не понимаю и думаю только о том, что ведь вот этими пальцами он извлекает из рояля те пластически совершенные звучности, которые раз и навсегда пленили меня, например, в его исполнении Третьего концерта Рахманинова.

Учил писать так, чтобы идеи автора вытекали из материала, а не навязывались читателю прямолинейно, Святослав Теофилович Рихтер. Правда, это уже не в Рузе, а в восьмидесятые годы в Чите, когда я впервые читала ему свою книгу о нем.

Но и Рихтер отдал свою дань Рузе. Помню, он был там как-то зимой. Ни с кем не общался. Я смотрела на него как на Бога во плоти, – скорее даже не смотрела, а изредка позволяла себе взглянуть. Но вот вечерами мы собирались (тайно, конечно) у стен его дачи и часами слушали, как он занимается.

Все пути ведут в Рузу.

Новую столовую, помпезное двухэтажное здание, строили так долго, что никто уже и не помышлял о том, что это строительство может завершиться. Но оно завершилось, и наступил период Новой столовой.

Самой большой потерей Новой столовой по сравнению со Старой был запах. В Новой столовой ничем не пахло, не жил там домашний запах печки, кухни, самовара. В то время как Старая… она была как театральные кулисы, она благоухала тайной и уютом. Но ведь запах театральных кулис, сцены существует во всех театрах мира, а запах Старой столовой в Рузе был единственным в своем роде: смесь печного отопления, – разложенных на обжигающих радиаторах обледенелых детских варежек, деревенского творога, сметаны, молока, – все это вместе складывалось в запах персонального рузского уюта, чего, конечно, была лишена воздвигаемая долгие годы и, наконец, воздвигнутая Новая столовая, с просторами, «достойными» главного все же в СССР Дома творчества композиторов. Новая столовая была построена фактически на том же месте, что и старая, если иметь в виду общее расположение служб дома творчества. Она расположилась позади. Но старую безжалостно снесли. И перед роскошной новой на месте старой разбили цветники и клумбы, проложили асфальтовые дорожки. Тоска.

В новой столовой все сидели за столиками, расположенными далеко друг от друга (и это ведь даже и хорошо), подавальщицы появились незнакомые, еда перестала быть домашней и стала более казенной, повеяло общепитом, и появились во множестве всякие знаменитости. Руза и прежде не была ими обделена, но теперь они съезжались косяками. В этой столовой я всегда робела – черта, впрочем, совершенно личная и ни от чего не зависящая. Ходить туда перестало быть удовольствием. Все стало чинно, обычно, скучно. Цель состояла в том, чтобы позавтракать, пообедать, поужинать. То общение, веселое, дружеское, смех, шутки, какой-то особый дух исчезли. Каждый приходил с членами своей семьи, семья рассаживалась по местам, поглощала пищу и удалялась. И уже было невозможно услышать, как внук Фере говорил во всеуслышание: «Хочю длюхое», – или сын одного композитора подходил к другому и говорил: «А мой папа сказал, что вы пишете ю-рун-ду». Само собой разумеется, трудно найти меньшего сторонника «коллективизма», чем я, но с новой столовой Руза стала другой. Дамы стали щеголять в продуманных туалетах, красуясь друг перед другом. Даже самый стиль общения изменился (конечно, не во всем была «виновата» новая столовая – стояли парадные брежневские времена). И захирел волейбол, а на смену ему мощно вторгся теннис. В Рузе всегда существовал плохонький теннисный корт, на котором играли все, кому не лень, и детишки тоже. Но наступившие в Рузе новые времена совпали с расцветом теннисной славы Ани Дмитриевой. Великолепно играл и Кирилл Владимирович, и уж просто превосходно красавец Володя Молчанов – молодой человек настолько красивый и хорошо воспитанный, что трудно было поверить в его еще и душевное благородство, а оно было. Как-то не хочется быть обвиненной в преувеличениях, но можно ли себе представить другую семью, где все, каждый по-своему, были бы настолько хороши собой? Само собой получилось так, что теннисный корт стал как бы вотчиной семьи Молчановых. Да и то: кто мог себе отказать в удовольствии посмотреть на игру Анны Дмитриевой с Володей Молчановым, не очень ей уступавшим? И сам Кирилл Владимирович играл превосходно, и его именитые гости, артист Симонов, хирург Красноглядов. Играли они в ослепительных белых формах – все это было ново, прежние незадачливые игроки превратились в зрителей, исправно приходящих смотреть теннис каждый день. В Рузе стали часто появляться Щедрин с Плисецкой, Елена Образцова, Евгений Светланов, Любимов с Целиковской, Луиджи Ноно. Жизнь менялась.